он, прыгая на подножку.
Поезд ушел, и мы остались совсем одни среди тех слепящих рельсов. Пока мы ждали Андрюху, казалось мне, что я ему о многом-многом расскажу: и о том, как мы били печь, и про то, что я научился косить. А я не успел ничего сказать, совсем ничего, только увидел его. Потом я подумал, что обо всем можно написать. А вот то, что он Галинку увидел, — это самое главное. Ведь она любит его, а он ее. И сейчас они об этом еще раз сказали, теперь на душе у Андрюхи будет легче и светлее.
А Галинка вдруг повзрослела, прямо у меня на глазах. Она взяла меня за руку и повела через пути. Я руку вырвал. Что она ведет меня, как маленького!
— Пойдем быстрее. Вон маневровый, — сказала она и опять схватила меня за руку. Какая-то она была другая, не только повзрослевшая, но и просветленная, что ли. И холод ей был нипочем, хотя на веретеях так хлестал ветер, что казалось, пробирал до самых печенок. Меня бил озноб, я сгибался чуть не до земли, а теплее мне не было.
Я толком не помню, как мы добрались до Коробова, потому что вся дорога казалась мне полуявью и полусном. В каком-то ельнике Галинка сняла с себя теплый платок и хотела закутать в него меня, я отбивался, но все было напрасно. А когда полил холодный дождь, Галинка затащила меня в скирду и прижала к себе, пытаясь согреть. Но я уже не мог согреться даже в Липове, где мы попросились в избу.
Около Коробова я упал и не мог встать, потому что у меня закоченели и потеряли гибкость и руки и ноги. Галинка обняла меня и так довела до Ефросиньиной избы.
Ефросинья сразу все поняла. Она выгребла из недавно топленной печи всю золу, постелила на под солому и велела мне лезть туда, закрыла заслонкой. Пропарившись в печи до шестого пота, я еле выбрался на волю.
На лежанке я провалился в беспамятство. Ночью чем-то поила меня Ефросинья, о чем-то расспрашивал дедушка, я отвечал, но не помню что. Меня так разожгло, что казалось, я сгорю заживо.
Зато через день я уже был здоров. Всю простуду выжгла из меня сбитая дедушкой печь.
Андрюха написал потом, уже с передовой, что эта встреча была у него самой радостной в жизни. А гостинчики, переданные нами, напомнили родное Коробово, о котором он теперь вспоминает все время.
ГЛАВА 10
Уполномоченная из района товарищ Сокол не давала Сану передыху. Она щелкала застежкой полевой командирской сумки и требовала, чтобы наш председатель отправлял не шесть, а десять подвод с зерном.
— Дак ведь не успеем убрать, — теряясь перед этой уверенной, с непререкаемым голосом женщиной, пробовал разжалобить ее Сан. — Опосля бы везти, как выжнем.
— Фронт не ждет. Ты знаешь, какие на фронте дела?
Сан знал.
Товарищ Сокол, шурша дождевиком, прямиком шагала в следующий колхоз, деревню Баранники, которая виднелась за нашей поскотиной. Мне казалась Анна Ивановна Сокол самым твердым человеком. А ведь это она плакала тогда у окна в теплушке.
— Как на фронте воевать солдаты станут, коли с голоду заумрут? — спрашивал Сан сам себя и отправлял десять подвод. В поле работала в тот день одна косилка. Моя.
Ездил и я с зерном на станцию. Сан отправлял подводы ни свет ни заря. Авось к паужинку вернутся лошади, и еще можно будет что-нибудь урвать по вечерку.
Когда больше всего хотелось спать и вообще невозможным казалось выбраться на улицу, раздавался стук в раму.
— Павел Аркадьич, подымайся, жданой, — раздавался голос председателя.
Я наспех одевался, совал ноги в галоши и выскакивал на волю. Сан был уже далеко, у Ванюриной избы. Студено, серо, зевается беспрестанно. Ноги не расходились и подвихиваются. Стылый воздух рвется в грудь. Я кутаюсь в телогрейку и плетусь к конному двору. Под моими галошами, надетыми прямо на шерстяные носки, пересохшим сочнем хрупает в коровьих следах белый ледок. Иней облепил все ветки, выседил траву. Даже наш пруд застеклило пробным ледком. В избу бы теперь.
Объедешь деревню, нагрузишь телегу просушенным за ночь на печах зерном. Сушилок тогда не было. Я не знаю, что бы делал бедный председатель, если бы не русские печи. Когда выедешь за околицу, начинает свою привычную работу солнце. Пригревает, размаривает. Лежишь на мешках и дремлешь под свиристенье колес.
В полях уже грусть. Скоро станет вовсе тоскливо. Но пока вроде тепло, иней исчез, и паутина на жнивье сверкает драгоценными бусами. Если бы навсегда они затвердели, я бы набрал целые пригоршни таких росяных ниток и подарил Галинке. Пусть носит.
С прясел кричат нам что-то недоброжелательное отяжелевшие за лето вороны.
Дорога течет и течет под колеса. Кажется она нескончаемой. Будь она всегда такой, можно было бы ездить все время.
Ванюра прихватил с придорожного поля беремя гороху. Видно, и здесь горемыка председатель, вроде нашего Сана. Руки до всего не доходят. Я тоже притащил охапку гороху. Но он почти весь вытек на землю. Стручки пустые. Но нет, вот есть один, зеленый еще, с мягкими горошинами. Едешь, жуешь горох, а мерину Цыгану гороховая солома.
Обычно с Ванюрой мы ездили друг за другом.
— Эй, иди-ка ко мне. У тя мерин смирный, расскажу кое-чего.
Я слез, догнал передний воз, плюхнулся на мешки рядом с Ванюрой. Он лежит, сонно глядя из-под фуражки на однообразно вздрагивающую дугу. Губастое лицо с мягким носом вялое. Вдруг в рыжих глазах его выскочила из-за сонной поволоки азартная искра.
— Слышь, чего расскажу-то?
Но еще молчит. Наверное, придумывает. Ванюра мастак врать. Прошлый раз он всю дорогу заливал, будто Феня сама говорила ему, что за Сана замуж ей не хочется, а вот за него, за Ванюру, она бы пошла. «Сила у тя есть». Так сказала.
— А я ее бы взял, — рассудительно говорил Ванюра. — Знаешь, какая она ядренущая.
— Тебе ведь всего тринадцать, — сказал я.
— Это по документам тринадцать, — согласился Ванюра. — А на самом деле я на четыре года старше. Мне уж семнадцать, можно жениться.
И Ванюра врал, как отец и мать переправили в метрике год, чтоб ему попозднее идти в армию.
Ванюра, наверное, забыл о том, что мы с ним родились в один час, что вся деревня знает, как нас мыли в одной бане, на одной лавке. Но я не перебиваю его выдуманный рассказ. У Ванюры интерес ко всяким запретным для нашего возраста вещам.