– Все это прекрасно, но с чего бы вдруг, милая леди, надо было ей клясться вам в этом?
Милли пришлось принять это «милая леди» как обращение к ней самой, хотя он должен был бы с изяществом отнести эти слова к опороченной им Кейт. И снова ей пришло в голову, что она вынуждена взять на себя часть этого позора.
– Потому что, как я уже сказала, мы с нею такие большие друзья.
– О! – произнес лорд Марк, и вид у него в этот миг был такой, будто это объяснение могло свидетельствовать как раз об отсутствии такой близости.
Однако уходил он так, словно в конце концов получил – более или менее – то, чего хотел. Милли же почувствовала, когда он обратился к ней с несколькими прощальными словами, что она дала ему несколько больше, чем намеревалась, или больше, чем, по идее, требовалось, – когда она уже взяла себя в руки – для защиты подруги. Достаточно странным фактически оказалось и то, что лорд Марк получил от нее о ней самой, и, под глубоким очарованием этого дома, безоговорочно прямо – так, как никто еще не получал: ни миссис Лоудер, ни Кейт, ни Мертон Деншер, ни Сюзан Шеперд. Ему хватило одной минуты, чтобы заставить ее потерять самообладание, и теперь ей очень хотелось, чтобы он поскорее удалился, чтобы она снова обрела самообладание или смогла в одиночестве легче справиться с его утратой. Но если он и задержался, это произошло из-за того, что он внимательно следил за приближением, от противоположного конца sala, одного из гондольеров, который, какие бы поездки ни назначались для ее компании с обслуживанием других, всегда, как самый декоративный, самый из них нарядный, самый накрахмаленный, должен был находиться во дворце – теоретически потому, что он может ей в любую минуту, из каприза, понадобиться, – чего она еще никогда, пользуясь неограниченной свободой в своей клетке, не делала. Загорелый Паскуале, оскальзываясь в своих белых туфлях на мраморном полу и постоянно вызывая у нее в памяти волшебное видение, ей самой не совсем понятно чего – то ли застенчивого индуса, чуть слишком бесшумного для ее нервов, то ли босоногого матроса на колеблющейся палубе корабля, – Паскуале предложил на их обозрение небольшой серебряный поднос, обремененный визитной карточкой, который он подобострастно протянул Милли. Лорд Марк, словно для того, чтобы им снова восхищались, задержался с уходом, давая ей возможность принять карточку; Милли прочла ее, ощущая, что ее самообладанию нанесен новый удар. Сия ненадежная величина сейчас настолько покинула ее, что даже, чтобы справиться с Паскуале, Милли пришлось изо всех сил скрывать ее исчезновение. Тем не менее усилие над собой было совершено уже к тому времени, как она спросила, внизу ли пришедший джентльмен, и даже спокойно приняла ответ, что он поднялся вслед за гондольером и ждет на площадке.
– Я приму его с удовольствием. – К этому она добавила, обратившись к своему собеседнику, тогда как Паскуале шел к выходу: – Мистер Мертон Деншер.
– О! – отреагировал лорд Марк, произнеся это так, что, прозвучав на весь огромный зал, его возглас вполне мог достичь слуха Деншера как персональный опознавательный знак, уже слышанный и отмеченный раньше.
Книга восьмая
I
Деншер заново осознал, что ему неприятна его гостиница, и еще более непосредственно, что нечто подобное с ним случалось и прежде. Заведение в этот сезон задыхалось от разноязыкой толпы – лондонские кокни и другие горожане из низов – со всех концов земли, в большинстве своем – немецкие, в большинстве своем – американские, в большинстве своем – английские, как казалось, когда задевался определенный чувствительный нерв: они звучали громогласно и отвратительно, звучали как угодно, только не по-итальянски, не по-венециански. Венецианский целиком диалектален, это было ему известно, но этот диалект – словно аттический диалект древних Афин, язык лучших афинских писателей тех времен, в сравнении с языком обитателей переполненной гостиницы. Это составляло «заграницу», рождая одновременно и удовольствие, и муку, заставляя его с каждым новым явлением вновь прочувствовать то, как он проходил через все это прежде. Он уже успел три или четыре раза побывать в Венеции во время других поездок, проходил через приятное раздражение ухода на веслах подальше от концерта фальшивящих музыкантов в опошленном зале, подальше от дружелюбных американских семейств и раскормленных немецких швейцаров. В каждом случае он договаривался о жилье более уединенном, но не более дорогом, и ему с нежностью вспоминались эти обшарпанные, но дружелюбные убежища, чьи окна он мог бы с легкостью узнать, проплывая по Каналу или проходя по campo[14]. Самые обшарпанные теперь утратили для него свою привлекательность, но через сорок восемь часов он обнаружил, что у него возникло стремление к небольшой уединенной quartiere[15], дальше вниз по Canale Grande[16], которую он однажды занимал целый месяц, с пышностью и обстоятельностью и со все возраставшим чувством приобщения к самым обыденным тайнам венецианской жизни. Светлое настроение тех дней вернулось к нему на целый час, и в этот час с ним произошло – чтобы быть кратким – вот что: оказавшись на traghetto в виду узнанного им дома, он разглядел на зеленых ставнях своих давних, своих юношеских окон наклеенные там белые полоски бумаги, выступающие в Венеции в качестве приглашения будущим жильцам. Это произошло во время самой первой его прогулки в одиночестве, отдельно от других, – прогулки, переполненной впечатлениями, вызывавшими в нем отклик необычайной силы. По приезде он, почти без перерыва, дважды побывал в палаццо Лепорелли, где на второй день, по случаю неожиданно дурной погоды, вся компания была вынуждена оставаться все время в доме. Весь эпизод прошел для него так, словно он несколько часов подряд провел в музее, впрочем без музейной усталости, и, кроме того, все это походило на что-то еще, чему Деншер пока не смог подобрать названия, хотя воображение его было основательно возбуждено. Возможно, он пытался найти это название, отдаваясь теперь одинокой прогулке, – тут он увидел, что даже после многих лет не способен сбиться с пути, увенчавшейся его пристальным взглядом через канал на крохотные белые полоски бумаги.
Через час или два ему предстояло обедать во дворце, а он в это утро уже успел съесть там ланч – ранний второй завтрак. Затем он вышел с тремя дамами – эти трое были миссис Лоудер, миссис Стрингем и Кейт – и оставался вместе с ними на воде, наслаждаясь достаточно приятным очарованием Венеции, пока тетушка Мод не указала ему, что пора бы покинуть их и возвратиться к мисс Тил. Даже сейчас Деншер не мог не думать о двух обстоятельствах, связанных с подобным распоряжением его персоной: первое – что хозяйка дома на Ланкастер-Гейт обратилась к нему на глазах у всех остальных, как бы в равной мере выражая мнение ее спутниц, не промолвивших ни слова, но, по-видимому, принятых в качестве молчаливых участниц – да, Сюзан Шеперд наравне с Кейт! – в ее проект. Столь же трудно было ему забыть то, что он, на глазах у двух названных дам – особенно потрясло его то, что на глазах у Кейт, – без всяких возражений сделал так, как ему было указано, – высадился и направился обратно во дворец. Он не мог отделаться от вопроса, не выглядел ли он последним дураком из-за этого, не могла ли неловкость, какую он почувствовал, когда гондола закачалась во время его высадки – они сумели пристать, поскольку он сразу подчинился, в далеко не лучшем для этой цели месте, – подарить его друзьям развлечение, давшее им повод обменяться на его счет понимающими улыбками. Двадцать минут спустя он застал Милли в одиночестве и сидел с нею, пока остальные не вернулись к чаю. Странным казалось то, что все это прошло очень легко – необычайно легко. Он понял это, только уже уйдя от нее, так как лишь вдали от нее те особенности, что определяли странность происходящего, связались для него воедино. В ее же присутствии все было таким простым, каким могло быть, если бы он сидел наедине со своей сестрой, и, если признаться честно, почти не более волнующим. Деншер по-прежнему смотрел на девушку так, как смотрел на нее в момент их первой встречи, оставшейся в неизгладимом прошлом. Миссис Лоудер, миссис Стрингем, даже его дорогая Кейт, каждая в свойственной ей пропорции, вполне могут видеть в ней принцессу, ангела, звезду; однако для него она, к счастью, пока не представляла никаких сложностей и ни в каком смысле не вызывала неловкости: принцесса, ангел, звезда оказались скрыты, так легко и так ярко, за маленькой американочкой, которая была замечательно добра к нему в Нью-Йорке и к кому сам он, не придавая этому слишком большого значения ни для себя, ни для нее, вполне готов быть не менее добрым. Она по достоинству оценила его приход к ней с этой целью, но в этом ведь не было ничего особенного – с того момента, как она перестала выходить из дома, – ничего такого, чего они не могли бы с легкостью продолжать. Единственной более или менее высокой нотой, прозвучавшей в их беседе, оказалось ее признание, что она сочла наилучшим для себя никуда не выходить. Милли не позволила ему назвать это решением «побыть в тишине», настаивая, что ее дворец – с его романтикой и произведениями искусства и историей – взметнул вокруг нее целый вихрь идей, предположений, планов, не улегшийся и за час. Потому-то пребывание в таких стенах невозможно считать заточением, ограничением свободы, это – свобода всех веков: отнесясь с уважением к ее заявлению, Деншер добродушно заметил, что, если ей нравятся такие образы, их – ее и его – принесло друг к другу ветрами из мировых пространств.