настилали помост. Гаршин знал, что эта виселица готовится для Млодецкого — для того юноши, который незадолго перед тем покушался на жизнь Лорис-Меликова. Гаршин тотчас же, несмотря на поздний час, отправляется к Лорис-Меликову и убедительно просит свидания с ним по экстренному делу. Адъютант говорит ему, что граф только что заснул. Гаршин просит разбудить его. Адъютант в этом отказывает, — говорит, что он не решается будить, так как граф крайне утомлен. Он предложил Гаршину остаться в приемной и подождать, пока встанет граф… Гаршин боялся, что «будет уже поздно», но все-таки не ушел, ждал до утра. Казнь должна была совершиться не ранее десяти или одиннадцати часов. Значит, Гаршину еще мерцала надежда спасти жизнь осужденному…
Наконец Лорис-Меликов уже на рассвете принял его и в ответь на его горячие, трогательные мольбы о пощаде Млодецкого сказал: «Вам, молодой человек, делает честь ваше заступничество, но я теперь не могу уже ничего сделать… Не в моей воле отменить приговор!»
Гаршин как-то стеснялся, избегал говорить об этом эпизоде из своей жизни. Ему, по-видимому, было тяжело вспоминать о нем, — о своих напрасных усилиях спасти человеческую жизнь…
Можно себе представить, что он пережил, что выстрадал в ту ночь — в ожидании свидания с Лорис-Меликовым, и что он перечувствовал в тот день, который последовал за этой мучительно-томительной для него ночью…
Всеволод Михайлович Гаршин
Гаршин был добрый… Добрым иногда называют и ловкого Тартюфа, ханжу и пустосвята. Гаршин же был из числа тех воистину добрых людей, которые душу свою полагают за ближних. Воображение мое решительно отказывается представить, чтобы покойный Гаршин когда-нибудь мог отказать кому-нибудь в просимой у него помощи… Люди для домашнего обихода обыкновенно запасаются для большего удобства двумя логиками: одной — для друга-приятеля, другой — для недруга. У Гаршина для всех была одна логика. Он был человек глубоко справедливый… Все, знавшие Гаршина, испытывали на себе обаяние его личности. И сила этого обаяния заключалась именно в том, что он был честный, любящий, правдивый человек. Говорят, Гаршина надо было хранить, беречь, защищать от житейских невзгод. Но это было немыслимо. Невозможно же было его — живого чувствующего человека — изолировать от русской жизни, заключить под стеклянный колпак, предварительно устранив из-под этого колпака посредством какого-нибудь насоса до последнего атома ту общественную атмосферу, которою мы дышим со дня рождения, и столб которой, в силу непреложного физического закона, каждый из нас постоянно и неминуемо ощущает на себе…
Летом 1886 г. я виделся с Гаршиным. Он тогда был болен и находился в страшно удрученном состоянии духа. Разговаривая со мной, он не раз брал меня за руку и говорил: «Тяжело мне, тяжело»… Это были не слова, а скорее стон, вырывавшийся из наболевшей души. Слезы текли по его щекам, и в голосе его слышалась такая глубокая скорбь, такая тоска, каких не передать словами. Я, конечно, придумывал для него разные исходы, но напрасно ломал голову, и кроме поездки в деревню, как средства облегчения его недуга, придумать ничего не мог. Я говорил это ему, но про себя невольно думал, что ведь и в деревне, в миниатюре, то же самое, что в большом или маленьком городе. Я знал, что нигде Гаршин не мог быть спокоен и счастлив… Куда бы он ни отправился: в малороссийскую ли хату с вишневым садиком, в горячий ли Египет, на остров Мадейру, на Цейлон, в Америку, — все равно… ведь и в тех странах, под благодатным южным небом, и в стране янки, гордящихся чудесами своей культуры, и там, под звездным знаменем свободы, те же картины безысходного горя, гнетущей нищеты. Для всесветной голи перекатной, для всего того, что «зелено и бледно, что голодно и бедно», нет родины, нет отечества, так же точно, как нет таких форм государственной жизни, нет такого образа правления, такого политического и общественного уклада, которые благоприятствовали бы этой обездоленной голи и благословлялись бы ею. Нигде в мире нет такого уголка, где бы не было этих несчастных париев современной цивилизации, нигде, значит, и Гаршин не мог бы найти себе успокоения…
Гаршина я могу сравнить с прекрасным, отзывчивым и чутким инструментом, с которым следовало бы обращаться крайне осторожно, лишь слегка прикасаясь концами пальцев к его туго натянутым струнам. Чтобы вызвать на этом инструменте полный звук, не надо было больших усилий… А жизнь не берегла этот чудесный инструмент. Она всей пятерней пробегала по нем, а порой прямо била по нему кулаком…
В Гаршине каким-то чудом соединилась непорочность, чистота светлой детской души с силой ума высоко развитого человека. Детская чистота души не допускала его отделять слово от дела, а ум его выработал такую логику, которая не гнулась ни направо ни налево и не знала никаких уверток и компромиссов. Вот эта-то хрустальная чистота его души и эта-то беспощадная логика и должны были неминуемо довести его до рокового конца. Днем раньше — днем позже, но Гаршин должен был умереть преждевременно. В этом смысле он своею судьбою напоминает другого талантливого, честного и рано угасшего нашего писателя — Помяловского. Оба они не могли помириться с жизнью…
Гаршин не мог долго жить в том мире, где нравственные принципы стоят прямо, неискаженные лишь на холодных отвлеченных высотах, а на практике моментально становятся вверх дном. Он не мог долго жить, когда всеми нервами, всеми фибрами своего существа он болезненно чувствовал, как вокруг него без сожаленья, без пощады брат убивал брата словом и делом. Каждый удар, наносимый ближнему, поражал Гаршина; каждая несправедливость, оказанная другому, заставляла его страдать невыносимо. Поистине могу