пять или шесть. Проникнуть в церковь могла, разумеется, лишь самая незначительная часть собравшейся публики. В церкви профессор Петербургского университета, священник Горчаков, произнес надгробное слово и, между прочим, высказал ту мысль, что лучшим свидетельством заслуг Некрасова перед родиной служит собравшаяся вокруг его гроба молодежь…
На кладбище положительно происходила давка: лепились на памятниках, на решетках, на деревьях, кладбищенская ограда была усеяна народом. Едва ли когда-нибудь кладбище Новодевичьего монастыря видело в своих стенах такую громадную толпу народа…
После того, как гроб опустили в могилу и в последний раз в тот день пропели «Вечную память», на кладбище водворилась мертвая тишина.
Заговорил Панаев… В течение почти 40 лет он был близок с Некрасовыми По-видимому, он был сильно взволнован, говорил с паузами. Я плохо, урывками, слышал его речь.
Я забрался на каменный приступочек решетки, окружавшей чей-то памятник, и стоял, держась одной рукой за решетку, а другою придерживая на плечах плед. Мороз крепчал, пощипывал уши, щеки и сильно давал мне себя чувствовать через довольно легкое пальто… Вздрагивая от холода под своим пледом, я невольно вспомнил некрасовское стихотворение «Баюшки-баю», в котором мать, убаюкивая, ободряя и утешая умирающего поэта, говорит: «Я схороню тебя весною»… Нет! Не весною, но в лютую зимнюю стужу нам пришлось хоронить его. Не теплый ветерок веял в воздухе, — ледяным холодом дышало на нас ясное голубое небо; не цветы вокруг нас расцветали, а деревья, покрытые инеем, как призрачные виденья, поднимались вокруг… Вспомнив «Баюшки-баю», я подумал о том, как, должно быть, горячо поэт любил свою мать, если так часто, так хорошо, так трогательно, с таким искренним, глубоким чувством вспоминал о ней в своих произведениях; если даже больной, исстрадавшийся, измученный злым недугом, томимый смертельною тоской, уже «перед ночью непробудной», поэт, вдохновленный воспоминанием о матери, оставил нам такое чудное стихотворение, полное грусти, нежности и силы, пророческое стихотворение…
«Уступит свету мрак упрямый, Услышишь песенку свою Над Волгой, над Окой, над Камой…»
Разве же это не пророчество, и разве это пророчество не исполняется?
Уже и теперь, если бы поэт мог слышать из мрака могилы, он услыхал бы свои песни кое-где «над Волгой, над Окой, над Камой»… А еще через немного лет его песни проникнут и в самые трущобные, глухие уголки обширной Руси…
В этот морозный декабрьский день, в то время, когда я вздрагивал от пронизывающего холода, в моем воспоминании ожило утро одного теплого майского дня. То было в 1874 году. Тогда я собирался ехать на родину и пришел на Николаевский вокзал навести какие-то справки о поездах. Выйдя на дебаркадер, я там встретил Некрасова и Салтыкова, медленно ходивших взад и вперед.
Теперь вся эта сцена с мельчайшими подробностями живо, ярко встала передо мной… Только что поданный поезд, еще запертые вагоны, почти пустынный дебаркадер, а там, вдали, куда убегали рельсы, — волшебный свет и блеск ясного весеннего дня… Некрасов в сером летнем пальто, в серой фетровой шляпе, несколько вялый и медлительный в движениях, но в ту пору еще здоровый и бодрый… Салтыков с pince-nez в темной черепаховой оправе, нахмуривший свои густые брови, по-видимому, словно чем-то недовольный, строгий и суровый, как Юпитер-громовержец, а в действительности человек очень добрый, великодушный, гуманный…
После Панаева заговорил Ф. М. Достоевский. Говорил он прекрасно, выразительно, и слова его далеко были слышны отчетливо. Теперь, через много лет, конечно, я не могу припомнить его речь с буквальною точностью, но общий смысл ее был тот, что Некрасов любил человека, что людские несчастья нашли живой отголосок в его произведениях, что Некрасов в поэзии поднял ту нить, что, умирая, выпустил из рук другой наш великий поэт, Лермонтов, что если бы Лермонтов пожил долее, то он, вероятно, сделался бы тем же, чем был для нас Некрасов… Помню, что Достоевский, протянув руку и указывая на могилу Некрасова, дрогнувшим голосом проговорил:
«Замолкли звуки дивных песен, Не раздаваться им опять, Приют певца угрюм и тесен И на устах его печать!»
При этих словах об «угрюмом и тесном приюте» певца, и при виде гроба, засыпаемого землей, мне (да, вероятно, и многим) подумалось в ту минуту о том, что, действительно, такой приют тесен для того, кто так любил простор родных полей, лугов, лесов тенистых, кто так тонко, так чутко чувствовал, понимал и умел передавать словами задумчивую мечтательную прелесть нашей северной природы…
После Достоевского говорил я. Своей речи я также теперь не могу воспроизвести в подробностях. Я говорил о том, что Некрасов был поэт-гражданин, поэт в лучшем, благороднейшем значении слова, что в его произведениях главным, всего слышнее звучавшим мотивом было живое сочувствие к человеческим страданиям, сожаление к тому, чему
«Как будто появляться вредно При полном водвореньи дня, Всему, что зелено и бледно, Несчастно, голодно и бедно, Что ходит, голову склоня…»
В заключение я напомнил о том, как Некрасов в одном