Захватив, как всегда, большой ивовый лук и колчан с оперёнными стрелами, трижды за вечер обошёл весь огород вдоль забора, до зуда нажалив крапивой ступни ног. Убедившись, что на доверенных мне участках полный порядок и всё вокруг спит, отправился со спокойной совестью в дровяник. Уснуть долго не давали обожжённые до волдырей ноги. Забылся я только под утро, обернув ступни холодными листьями лопухов.
Приснился мне интереснейший, как кино, сон. Бегу будто бы я босиком по проезжей части нашей улицы, к своему дому, легко бегу, плавно и как-то невероятно медленно, отталкиваясь от раскалённых булыжников. И вдруг, распластав руки, оторвался от земли и… полетел. Чтобы поддерживать парение, достаточно лишь ненатужного движения рук, как при плавании «по-моряцки». Ликование наполняет всего меня, распирает грудь. Разгребая впереди себя тугой воздух, поднимаюсь выше и выше. Внизу проплывают крыши знакомых домов. Трамвай оранжевой гусеницей ползёт справа, по улице имени Карла Маркса. Люди, размером с букашек, движутся туда-сюда по канавкам, разделяющим кварталы строений. А там, слева, на Саде-острове, зеленеют купы карликовых тополей и блестит под солнцем серебряная лента реки.
Упоённый высотой, неоглядным простором и способностью свободно плавать в воздухе, зажмуриваю глаза от солнышка, пикирую вниз, на свой двор. Дух захватывает, как на качелях. Эх, взять бы Милу за руку, взмыть под облака и ещё раз увидеть эту красотищу — вместе. Вот здо́рово было бы!
А в ушах поёт ветер, и даже не ветер, — звучат оркестром небо и земля. Звуки сплетаются в чудесную, не слышанную никогда музыку. Раскрываю глаза: меня ослепляет солнечный луч, пробившийся в щель стены.
Но разбудил меня не только яркий свет — из чёрной эбонитовой коробочки наушника льётся сказочной красоты музыка, такая же радостная и светлая, как само утро.
Из оркестровой мелодии плавно пророс и расцвёл синим колокольцем женский грудной голос, голубым мягким светом устремился ввысь, загрустил, жёлтым тёплым дождём ниспадая на землю, с трогательной откровенностью рассказывая о ком-то дорогом, кого нет рядом, но долгожданная встреча с кем непременно произойдет. Лишь только пройдёт осень и зима пролетит. Но зима уже давно и безвозвратно прошла, и меня ждёт что-то такое грандиозное, чего ещё не возникало в жизни моей.
Прекрасная, плавная мелодия перерастает в призыв, то умоляя о чём-то, то наполняется грустью. И грусть эта сладко щемит сердце. Ласка, томление, надежда, ожидание чего-то очень желанного, сокровенного, неведомого радугой светились в этой музыке, в чарующем голосе певицы.
Я не шелохнулся до тех пор, пока последний звук, тонкий и нежный, не растаял вовсе. В эти дивные мгновения я видел своими душевными очами прозрачное лицо Милы с всегдашней лёгкой улыбкой в уголках губ. И мне впервые так неодолимо захотелось увидеть её — немедленно! Непременно! Меня ничуть не охладил резкий, металлический голос диктора, сообщивший, что была исполнена «Песня Сольвейг» из музыки норвежского композитора Эдварда Грига к драме Ибсена «Пер Гюнт». В моей домашней библиотечке имелась тонкая книжка из дореволюционного полного собрания сочинений какого-то Генриха Ибсена, в которую я не успел заглянуть. Её оттесняли те, от которых я не мог оторваться. Сейчас я решил: должен прочесть, хотя это был какой-то промежуточный текст с какой-то сто седьмой, кажется, страницы. Я уже отбросил одеяло и опустил ноги на земляной пол, когда послышались частые шаги, громкий стук в дверь и пронзительный голос тёти Тани:
— Эй, охранник хренов, тута ли?
Я откликнулся. С недоумением. Почему такая грубость?
— Подь-ка сюды. Быстрея. Чево чешишша?
Последнюю фразу соседка произнесла с такой недоброй интонацией, что неприятное предчувствие слегка сдавило грудь. Вскоре оно неумолимо оправдалось. Тётя Таня позвала меня к грядке Герасимовны. Старуха, разгневанная, с мокрыми от слёз и потому, наверное, ещё более сморщенными щеками, набросилась на меня, укоряя и стыдя:
— Ах ты варнак такой-шакой! Шпун нешшашный! Так-то ты наше добро штережёшь! Швоё-то, небошь, шелое, у-у! Лешов шын…
И понесла, и понесла… Тётя Таня ловко заполняла паузы, кляла меня на чём свет стоит и требовала немедленно выгнать из сторожей «поганой метлой». Ошарашенный, я молчал — стыд жёг уши. Да и всякие нелестные эпитеты в мой адрес не радовали.
— Своих шесть кустов отдашь, — вынесла приговор тётя Таня. — Так матери и передай. Што обчество эдак решило.
Я едва не заплакал от обиды — какое несчастье для нас! Шесть кустов! Нет, я поймаю этого гада, хватит!
Весь день я лишь размышлял о поимке вора. И придумал. Когда стемнело, я соорудил в дальнем углу двора шалашик из бодылья подсолнухов и травы и залёг в нём, вооружившись многократно испытанным луком и стрелами с острыми наконечниками из жести, вырезанными из консервной банки и залитыми свинцом. Такая стрела с десяти шагов насквозь пробивала консервную же банку!
Ночь — это вовсе не тишина. Пространство вокруг сплошь пронизано звуками: нудно пищат комары, поскрипывает сверчок, ветер вдруг неожиданно и мягко зашуршит картофельной ботвой, всколыхнет её. Сыплющиеся шорохи и шелест доносятся даже от уличных тополей. Или вдруг лениво забрешет — где-то на дальней улице — тоже недремлющая собака.
Наш дом, кажущийся в потёмках громоздким и массивным, словно бы распухшим, затих, лишь одно окно освещено. Сквозь прозрачные занавески вижу неподвижно склонившуюся над столом Милу. Она читает книгу, подперев подбородок ладонями. Учение для неё — серьёзный и напряжённый труд. Мне становится совестно за себя, за своё отношение к школьным делам. Непутёво веду себя и поделать с собой ничего не могу. Надо идти в школу, отлично это понимаю, а ноги ведут в детскую библиотеку. И так — уже несколько лет. Знаю, что надо продолжать учёбу, но, как вспомню о школе, о завуче, — всё во мне противится…
…С громко стучащим от волнения сердцем, сознавая, что совершаю нечто постыдное — подсматривать нехорошо! — выбираюсь из шалашика и ложусь в борозду напротив Милиного окна.
Как же это отрадно: видеть, пусть издалека, Милочку. Я испытываю к ней благодарность за неизменную доброту и внимательность ко мне. И часто досада гложет, что нельзя быть вместе с ней всегда. И что-то волнами бродит во мне, распирающее, не объяснимое словами, притягивая к этой нескладной, немного сутулой девочке, что, впрочем, не отмечаю как недостаток, — мне вся она нравится, заставляя часто думать о ней.
Лучшего и не пожелаешь, чем это: хорошо было бы жить нашим семьям в одной большой, огромной воображаемой комнате. Тогда хоть целыми днями смотри на Милу. Больше мне ничего не надо. Но я-то знаю — моя мечта неосуществима. Безнадёжность порождает печаль. Почти скорбь.
Мила встаёт из-за стола, затворяет окно, скидывает платьишко, оставаясь в маечке и трусиках, и выключает лампу под апельсиновым шёлковым абажуром. Да, счастье долго не может длиться. Миг — и пролетело.
…Я один-одинёшенек. От меня, лежащего на спине в борозде, и до зеленоватого сегодня, но все равно голубого, как у Милы, глаза-звезды — холодная пустота. Там ничего нет, ни одного живого существа — ледяное пространство. Мне становится очень неуютно и зябко. Даже — тоскливо. Рыхлая земля дышит сыростью. От неё веет многочисленными — земляными — запахами. Снова всматриваюсь в черноту Милиного окна, надеясь, что в нём опять вспыхнет свет. Тщетно надеяться, но я всё же чего-то жду.
Мне думается: если бы не Мила, я остался бы совсем, ну совершенно одиноким. Леденящее чувство неприкаянности постепенно растворяется, в воображении возникает спящий братишка, озабоченное лицо мамы. Очень хочется в согретую постель, устроиться поудобнее и замереть в блаженном ожидании завтрашнего радостного пробуждения — новый день, сулящий что-то интересное, неизведанное ещё… Но нельзя подняться и уйти. И я снова разглядываю звёзды и слушаю ночь. Как кстати: она тоже не спит, шурша и нашёптывая своё, непонятное и таинственное.
Но что это? Или мне побластилось?[248] В привычные звуки вмешались посторонние, незнакомые! Я насторожился и прислушался внимательнее. Да, это шебуршание. Оно слышится всё отчётливее, оно приближается! Время, отмеряемое ударами сердца, тянется бесконечно долго — еле сдерживаю нетерпение ускорить ход надвигающегося «чего-то». Отжимаюсь ладонями от земли, вытягиваю шею, но ничего подозрительного не вижу. Лунные блики матово мерцают на картофельной листве. А шорохи множатся, по капле заполняя меня страхом неизвестности происходящего «там», где-то впереди. Терпение кончилось. Я вскакиваю и, быстро «зарядив» стрелу, отчаянно натягиваю тетиву. Одновременно вижу — справа резко качнулась ботва, и это не ветер. Там кто-то есть, затаился, замер…
— Кто здесь? — выкрикиваю срывающимся, похожим на петушиный голосом. — Стрелять буду!