Где так безумно, так напрасно
С враждой боролася любовь.
Помните, в «Пророке», в «Трех Пальмах», простое желание делать добро, приносить пользу, только и приводит к ответной, беспощадной, слепой неблагодарности, и всякая попытка любовной жертвенности обо что-то неизбежно разбивается:
Они расстались в безмолвном и гордом страданье.
Вера, бледная, милая, жалко улыбающаяся «княгиня Литовская», неожиданно-счастливая соперница княжны Мэри, безвольная, колеблющаяся между ревностью и долгом (и она и невыясненно-влюбленные с ней отношения так непридуманы, так очаровательно-горестны и нежны), в свое время не приняла предназначавшегося ей дара, и по какому-то жестокому закону – без мести и умышленной злобы – не принимается и ее, чересчур поздний, обидно-неоцененный дар: для меня всё это лишь новое доказательство зреющего с годами, умного лермонтовского беспристрастия, печальной уверенности, не легко и не сразу достигаемой – что отвергнутый, как бы он ни помнил о своей боли, как бы мучительно ни стремился к разделенности, обречен (если так у него сложится) в свою очередь оттолкнуть предлагаемую помощь и доброту и себя пересилить не постарается.
Но там, где человечность и отзывчивость проявляются словно бы между прочим, безо всякой личной цели, без того, чтобы понимание и принятие их Лермонтову могли быть спасающе и незаменимо нужны, там он оказывается – освобожденный от вечной своей стыдливости, переставший ежеминутно себя удерживать – простым, отзывчивым и деятельно-щедрым, незамечающим этой своей щедрости и к чужому вниманию (к тому, по крайней мере, с которым он считался) горячо и надолго благодарным. Он был «с прислугой необыкновенно добр, ласков и снисходителен», рассказывает лакей-грузин, рыдавший перед гробом Лермонтова, и эта ласковость с низшими (разумеется, почти случайно) сближает его с Прустом. Мне почему-то кажется, что у Лермонтова должно найтись много таких стихотворений (не только о любви и не только о себе – при любовной задетости легко «ломается лед», – но таких, как «Памяти Одоевского», «Хомутовой» о слепце Козлове, и еще самых разнообразных, которых сейчас не могу припомнить), где вдруг обнаруживается всё его благородство, жалость и теплота, чего Лермонтов-гусар и даже Лермонтов-поэт – скрытный, мужественный, гордый – несомненно стыдился (как мальчик стыдится «телячьих нежностей») и несомненно обнаруживать не хотел. Вы мне говорили (в очень памятную минуту), что вас особенно трогают любовь и внимание человека невнимательного, равнодушного, недоброго – по такой же причине (ошеломляющее соединение противоположного) меня трогает лермонтовская сочувственная и благодарная доброта, хотя я и уверен, что именно в ней основа, а остальное – издевающаяся, будто бы ко всем безжалостная насмешливость – только поза, но поза не целиком искусственная и для нас объяснимая и поучительная.
Правда, из близких ему людей эта поза, «непонятная страсть, казаться хуже, чем он был», обманывала далеко не всех: «по его нежной природе это вовсе не его жанр», писал о нем человек даже и не очень близкий, но такая, почти человеконенавистническая поза незаметно с Лермонтовым сроднилась, и, быть может, из-за нее одной он и погиб. В его гибели, в одиночестве, в том, как язвительно Лермонтов отталкивал многих к нему расположенных людей, виноваты всё те же его свойства, о которых я уже писал, которые так меня привлекают и так мне своей чуждостью «импонируют» – душевная щедрость и беспечность, до сумасшедшего нежаления себя, непереводимое немецкое «Kampfbereitschaft» и особенно – какая-то, всегда наготове, раздраженность, вызывавшаяся постоянной и неиссякаемой человеческой пошлостью: ее Лермонтов ощущал, как никто другой, ее ненавидел и преследовал, но в чем-то, в светской ловкости, в молодечестве пошлякам уступать не хотел и, бесконечно их превосходя в ином, давал им равное с собою оружие. Сколько людей уходило от него разочарованными, не понимая причины дурного и пренебрежительного отношения – Белинский, впоследствии кавказские декабристы, ожидавшие от Лермонтова одинаковых с ними, осуждающих, негодующих «оппозиционных» слов. Лермонтов не любил оправдывать ожиданий, не любил чувствительного, сахарного единогласия: бывают такие трудные дети, которые отвечают наперекор подсказываемому, которые не содействуют родительскому хвастовству и говорят противоположное всему добропорядочному и примерному – я должен поневоле себе представить, что и Лермонтов был именно таким ребенком и, став взрослым, не сделался, не захотел сделаться более гибким, и оттого Белинскому лишь однажды удалось с ним «побеседовать о литературе», а декабристы так и не дождались «политики», и свидетель их неудачи не без пресности резонерствует: «Пренебрежение к пошлости есть дело, достойное всякого мыслящего человека, но Лермонтов доводил это до absurdum». Впрочем, один из друзей Лермонтова, по-видимому, знал больше, утверждая, что он «пошлости, к которой был необыкновенно чуток, не терпел, а с людьми простыми и искренними был прост и ласков».
Не язвите, мой друг, из-за всех этих «ученых» выписок: я предупреждал вас о скромном, чуть ли не единственном источнике моих познаний, и вы не можете вообразить, с каким жаром я из этого «источника» черпал, сколько запоминал, выписывал предназначавшегося вам одной, чтобы вас как-то поразить и взволновать, напомнить про старые наши споры, выяснить «невоздушность», пережитость некоторых моих слов, вам показавшихся сомнительными и легкомысленными, вам привести чужое и словно бы решающее подтверждение этих слов, но вот перечитываю, разбираюсь и вдруг отчетливо вас вижу – равнодушной, насмешливой, неприязненной – и хочу вам, такой, противиться, и своей благодарной восторженности перед заведомо-бесцельным и прекрасным усилием всей лермонтовской жизни уже ни за что не буду погашать.
Но раз вы и так язвите по поводу бесчисленных моих цитат, приведу еще одну – восхищенный, провинциально-наивный отзыв Белинского о Лермонтове: «Он в образовании-то подальше Пушкина… Гете почти всего наизусть дует, Байрона режет тоже в подлиннике». Подумайте, не мог же Лермонтов говорить, как равный, с Белинским, слишком уж был он «столичнее», умнее Белинского – и не в смысле эстетическом и салонном, а по самому своему существу, пускай с оттенком блазированности, леденящего «всё знаю, всё испытал», зато без легкой и скудной экзальтации, без кружковых, идейных и часто душевно-пустых восклицаний, без профессионализма и какого-то захолустного умничанья: Лермонтов был просто человек, и, погруженный в себя, он настойчиво рассуждал о себе и о своей жизни. Это всегда серьезно, ответственно и с легкостью отделимо от видимости или позы, от всего обманчиво-показного, чем поневоле защищается сосредоточенный на одном, творчески-напряженный человек, отвлекаемый, преследуемый другими людьми, занятыми случайным и внешним, и это же его среди них как-то возвышающе уединяет – и вот, мне кажется, «столичность», избранность Лермонтова не только в «хорошем стиле», в благородной медлительности, в брезгливом нежелании «выскакивать», чтобы скорее блеснуть умом и образованием, которым будто бы превосходил он Пушкина, но именно в таком предельном исчерпывании честных о себе слов, возможном лишь «после всего», после большого города, после «широкого кругозора», ставшего привычным и давним, после проделанной над собой вдохновенно-огромной работы. Не знаю, кем и когда было придумано понятие столичности, конечно, относящееся к месту, к столице и от «столицы» распространительно-производное, однако понятие это следовало бы применить и ко времени, противопоставить тусклые, обыкновенные, незапоминаемые «года глухие» годам событий, нашего в них участия, хотя бы свидетельской нашей роли, тому, чего мы не забудем и что нечаянно нас возвысило над неучаствовавшими и невидевшими: недаром Пушкин с особенной упорной грустью в себе вызывал воспоминания о времени наполеоновского похода, о триумфальном возвращении Александра, хотя он и был тогда мальчиком-лицеистом, – но отзвук, отблеск, до него дошедший, впоследствии уже не повторялся. Мы в смысле событий поколение избалованное, может быть, самое столичное из всех российских поколений и эту свою столичность иногда ненавидим, не будучи в силах ее нести: в нас слишком еще сохранился дух Белинского, дух чеховской, смиренной, мелко-провинциальной России, мы хотим маленьких, домашних усилий и огромных, чудесных, нам подаренных достижений, мы смутно чувствуем поэтическую безмерность того, что с нами произошло, нам смутно жаль – и здесь и там, в России – успокоения, неповторимости, конца, но собственное участие (не отдельные поступки и перенесенные трудности, а душевное, бесстрашно-ясное воспринимание перемен) словно бы умышленно нами забывается, нам становится отвратительным и чужим. Мы эгоистически и по-слабому – из-за погубленной молодости, из-за плохой судьбы – страстно жалеем о происшедшем и, увы, равнодушны к тому, что им обезличены и творчески непоправимо обескровлены. Зато о Лермонтове мы знаем как-то бесспорно, что ему были бы эти события по плечу (и в них он, конечно бы, сгорел), что действительно он томился в покое, искал «бури» и в пошлой, скучной неподвижной тогдашней обстановке метался, как в плену, как его Мцыри в монастыре. И вот, поэтически тоскуя о пронесшейся буре (которую мы себялюбиво ненавидели и ненавидим), мы тянемся – и здесь и там, в России – к единственному ее воплощению, Лермонтову: отсюда и странная, неожиданная на него мода.