Впрочем, гусар, «повеса», светский человек – это лишь внешняя поза Лермонтова, куда более благородная, доказывающая большую его готовность за свои поступки расплачиваться и отвечать, нежели высокие «трагические» позы, принимаемые многими и даже знаменитыми людьми, которые распределяют соперников и друзей по степени «благополучия» или «трагичности», причем тому и другому верят на слово и сами о своей трагичности говорят чересчур громко, с презрительным самодовольством оглядывая молчаливых и, значит, благополучных. Лермонтов был и умнее и совестливее всех этих развязных трагических крикунов – и насколько он, постоянно рискующий жизнью, непонимаемый, нелюбимый и одинокий и в то же время по-светски равнодушно-скрытный и никогда никому не жалующийся, насколько он достойнее и как-то по-человечески милее.
Письмо восьмое
Я попробовал написать вам совсем не лично (как бы не вам и не о себе), посмотреть, заденет ли это вас, произвести обычный влюбленно-проверяющий глупый опыт – и вот (случайно или неслучайно) после долгого молчания, точно в ответ на мою проверку, – неприязненное, обидное и все-таки ваше письмо. Не знаю, вообще ли у меня или от вас и с вами готовность быть печальным, каждую мелочь принимать в плохую сторону, но и сегодня только ваши упреки, мне показавшиеся несправедливыми и придирчивыми, только они остались в душевной моей глубине, среди всего смятенного и незаживающего, а то, что вы словно бы задеты, что опыт удался, что вы не забыли и пишете, куда-то уходит и воспринимается лишь обездушенной головной памятью. Правда, от взрослости, от какого-то нового чутья, от многих схожих примеров, я сразу распознаю те не очень жестокие обиды, после которых бывает дурной осадок и что-то в нас «ноет» в течение тридцати или сорока часов: мне кажется, мы с годами и научаемся хитростью обходить или забывать эти не очень жестокие обиды, отчего, пожалуй, становимся слишком изнеженными – и в редких случаях, когда справиться, перехитрить нельзя, оказываемся беспомощными и неподготовленными.
Ваше письмо получилось вчера – обыкновенно я «выздоравливаю» после второй ночи, всё смывающей, трезвящей или деревянящей, первое же утро – как у меня сейчас – самое болезненное и «ноющее», но именно сегодня мой срок писать – и несмотря на предвидение скорого спокойствия и забвения, дурные часы не прошли, и я вам пишу, в них полностью еще погруженный. Впрочем, прежде чем говорить о том, что не очень жестоко (и, по-видимому, лишь до завтра) меня уязвило, я с вами поделюсь недоумением как будто бы сомнительным и деланным – по поводу вашей жалобы в письме, ваших слов об одиночестве и скуке. Неужели вам бывает одиноко и скучно – ведь вы там, у себя в Канн, то самое, чего мне здесь так бесконечно недостает, ведь вы там с собой, с самым оживляющим, самым незаменимо-нужным мне человеком. Ведь здесь, где бы я ни находился, в кафе, на улице, в кинематографе, у знакомых, повсюду, где могу видеть молодых женщин, нарядных и задорных, мне как-то одинаково не сидится, отовсюду тянет меня к вам, определенной и невозможной, к такой, как вы, тоже невозможной, и от желания такую, как вы, вас чудом встретить и от неизбежного постоянного ненахождения у меня грустное беспокойство, смиряющийся, покорный уход от счастья, постепенная потеря того хищнического, готового соперничать, бороться, хитрить и безжалостно сокрушать неистового мужского эгоизма, без которого счастье недостижимо. Как странно: мне нужна ваша тень, ничтожнейшая доля вашего существа, а вам дано его целиком ощущать, и вот вы недовольны – я понимаю всю наивную искусственность этого своего недоумения, но так именно, против действительности и головной правды, так унизительно меня к вам тянет.
Знаете, что обиднее всего в ваших упорных на меня нападках – какое-то непонимание, отказ понять совершенную мою открытость, отсутствие игры и плутовства и мое намеренно-доверчивое (как это водится у друзей) обнаруживание слабого и уязвимого: вы же нападаете с той стороны, где я особенно плохо защищен, и я словно бы нарочно вам указываю, как надо чувствительнее наносить удары. Буду мелочным и подряд назову все такие случаи непонимающей глухой враждебности хотя бы в последнем вашем письме: их несколько – очевидных и все-таки нелепых. Вот, например, я сам же недавно писал, что предупреждение и кавычки нам позволяют иногда повторить всякую пошлость, всякие чужие мысли, а вы оскорбительно теперь допрашиваете, почему я этим «несносно злоупотребляю». Затем вы беспричинно вспоминаете, почему я вас когда-то «нервировал» одной постоянной своей фразой, произносившейся «всегда с одинаково проникновенным видом» – об «интеллектуальных людях логического и психологического склада», причем я будто бы неизменно подчеркивал, что «не переношу схем» и что это подразделение, конечно, приблизительное и для удобства. Вы даже нечаянно слышали, как я рисовался злосчастной фразой перед какими-то барышнями, в гостях, относя каждую барышню к тому или другому типу, и насмешливо удивляетесь, отчего я не подумал о типе фантастическом или поэтическом (и этим, по-моему, вносите свое, тоже, вероятно, излюбленное разделение), и под конец советуете «не повторяться и больше не вызывать легких эффектов». Вы правы: лучше всего быть свободным от пошлости и от чужих мнений, но если без них не обойтись, разумнее их вовремя предусмотреть и собеседника к ним приготовить, как нередко правильнее забежать вперед и самому заговорить о том, из-за чего можно смутиться или попасть врасплох.
Пожалуй, ваш самый обидный упрек, что я будто бы «снисходительно» хвалю Лермонтова за те черты, которые и себе приписываю и притом к себе отношу в гораздо большей мере: «приятно, когда хвалят человека, в чем-то нам уступающего – тем выше и достойнее мы сами». Есть что-то меткое и злое в ваших словах, и оттого я особенно задет, и всё мое возмущение обидной несправедливостью – может быть, из-за вашей меткости и моей задетости. Вы меня считаете тайно-высокомерным, и отчасти вы правы, – однако если во мне всё ослабленнее мой эгоизм (и человечески-житейский, и любовный) и если почти нет честолюбия и желания подняться (хотя бы денежно), то как же мне осмыслить свою жизнь, на чем закрепиться и чем ее опоэтизировать? Но и мое высокомерие (скажем иначе, самонадеянность) имеет ясный и скорый предел: с моей печальной уверенностью в отмирании прошлого и в «прогрессе» я невольно задумываюсь о том, как легко человеку следующего поколения в себе совершенствовать и усложнять найденное людьми поколения предыдущего, затратившими столько таланта, столько волевых усилий и труда – и, конечно, задумываюсь и о том, как мне было легко, после Лермонтова, после его попыток, ощупью и в темноте, стать и хотеть именно стать предельно-добро совестным, и я не мог «снисходительно» его похваливать, а напротив, вам пытался доказать, что он открыл или открывал мне самое близкое и нужное, с тех пор совершенствуемое и безмерно усложняемое, и когда я заговорил об «открывателе» нашего поколения, вернее, ближайшего перед нами – о Прусте, – в самом тоне моих слов не могло не сказаться, насколько Пруст (по крайней мере, для меня) всех нас опередил, насколько все мы, по этим странным правилам живущие, в нем растворяемся и как-то исчезаем.
Но было в вашем письме и нечто отрадное – вопреки его цели и смыслу, – какое-то напоминание, подтверждение крепкой у нас дружбы: из каждой строки вашего письма я, всё более пораженный, убеждался (словно в чем-то забытом), что у меня с вами как бы общая школа, общая «детская» этой дружбы – из долгих совместных разговоров, своих словечек, согласного осуждения многих других людей и взаимного, душевного и умственного, доверия (последнее – одна из причин чрезмерной моей самонадеянности, и, право, такие слова совсем не заглаживанье и не взятка). Я вспоминаю вашу манеру говорить, если всё ладится и нет угрозы ежеминутных тяжелых размолвок: у вас тогда лестное и для меня поучительное любопытство – вы так расспрашиваете о каждом, точно хотите установить какой-то перечень его отношений (к знакомым, друзьям, возлюбленным или книгам), что может иногда показаться лишь праздным сплетничеством, но действительно человека исчерпывает, и для меня захватывающая игра (и, конечно, вознаграждающее применение уединенной моей работы) – вам по возможности обстоятельно отвечать.
Вот я немного уменьшил свою задетость и нашел «исходную точку» для ровного с вами собеседования и опять упрямо возвращаюсь – с чувством художника, осмеянного на выставке и сквозь слезы отстаивающего свою правоту – к попытке додумать и передать безмернощедрую жизнь и душевный подвиг Лермонтова. Мне это особенно трудно: несмотря на язвительное ваше предположение, Лермонтов больше всего привлекает меня именно тем, чего у меня нет – избытком безбоязненности перед событиями и людьми, пониманием человеческого равнодушия ко всякой чужой неудаче, неизбежного одиночества в случае поражения и всё же готовностью к смертельной борьбе, к ответу за каждую нерасчетливость или неосторожность, к любой, самой жестокой, самой несправедливой расплате. Лермонтов не ищет никакой поддержки, когда один пытается отомстить правительству и обществу за Пушкина (при молчании близких друзей Пушкина – Вяземских, Жуковских и Карамзиных), не ропщет на исковерканные годы и только волнуется (с такой не гусарской, не молодеческой совестливостью), что подвел одного из своих приятелей. И совершенно так же Печорин, перед ссылкой в крепость за дуэль, без малейших иллюзий, без колебаний знает, что его, опасного неудачника, люди постараются забыть или предадут, что и достойнейший из них, мягкий, умный, беспредрассудочный доктор Вернер – не карьерист и тоже неудачник – мгновенно от него отвернется, и вот, как Лермонтов, не видя смысла и цели, не надеясь ни на чье сочувственное понимание, Печорин с кем-то ссорится, к чему-то стремится и – волнуясь и разрушая – чего-то хочет достигнуть. Всей памятью о собственном опыте, всеми догадками о людях, мне противоположных, я вынужден сам с собою признать, что так – по-лермонтовски – устроена жизнь и только так стоит и надо жить, что каждый оголен и от всего в мире оторван, но не должен прятаться и жаться в своей норе, где можно лишь молчаливо и беззащитно страдать: напротив, каждому из нас следует быть как бы на свету, как бы на людной освещенной площади, готовиться к выбору союзников и врагов, себя навязывать или приспособляться, вовремя отступать и наступать, не боясь ответственности (расплаты или чрезмерной, невыносимой награды) – тогда есть надежда выполнить какое-то, нас все-таки умиротворяющее человеческое назначение и добиться некоторого (пускай обреченно-относительного) успеха. Я знаю, что единственно-верный способ борьбы – и жизненно-деловой, и любовной, и даже интеллектуальной – не взывать к жалости, а стараться прельстить, «заинтересовать», найти «интересное» и прельщающее, но сам поступаю наперекор своему знанию, как человек, который легко краснеет, однако не пытается отучиться от своего недостатка, глядя опасному собеседнику прямо в глаза, а нелепо закрывает лицо руками или долго разыскивает ложку под столом. Я восхищенно завидую лермонтовской мужественности, язвительности, напору, но у меня вместо всего этого – трусливое, себя оберегающее, меланхолическое смирение. Один из признаков этого моего смирения – довольно странный, – что в самых взволнованно-безрассудных своих вымыслах я себе не представляю окончательной удачи, романа с женщиной совершенной (слишком полное счастье меня пугает) и для правдоподобия, для надежды должен вообразить женщину, несколько отцветающую, не совсем красивую и обольстительную: мне еле верится и в половинчатое счастье.