Но в этой покорной моей растворенности отсутствует, вернее, недостаточно проявляется какое-то необходимое, капризно-нежное личное отношение, то, без чего «романа» (даже писательского, как и одностороннего любовного романа) не бывает. Может быть, восторженная моя поглощенность Прустом в чем-то соответствует обычному предлюбовному, преддружескому восхищению, и «роман» еще возникнет: я уже не раз вам говорил, что мне нужны годы, «история» для возникновения уязвимости и волнующего, настоящего крепкого чувства, и вот получается противоречие – Пруст ближе, проницательнее, современнее, он чаще говорит за меня (что особенно с писателем связывает), но, по-видимому, еще нет у меня тех ожиданий, того немедленного и уже не от него зависящего отклика, того участия в родном моем прошлом, благодаря которому мы так несправедливо предпочитаем умным и для нас любопытным людям какую-нибудь вздорную приятельницу нашей возлюбленной – вот эта связь со всем моим прошлым, со всем, что меня задевало и задевает, это постоянное возвращение в трудные и нужные минуты, эта верность «доброго старого друга», всё это для меня в Лермонтове, в его презрительной гордости, в его отстраняющей каждого неподатливости, неожиданно переходящей (по умному выбору, внешне похожему на каприз) в признательную нежность, в откровенность, столь возвышающую собеседника или друга и для него головокружительно-лестную. Но я предвижу время, когда этот мой «роман» потускнеет, когда еще кусок далекого прошлого словно бы выветрится, когда недавнее станет далеким и теперешнее новое мое преклонение «обзаведется историей» и будет куда более соответствовать одинаковости понимания, поисков и сложной душевной жизни (при всем различии степени и силы), признаки этой ломки уже появились, и я по иным своим переменам знаю, как невозможно сохранить жизненное единство людям нашего поколения – «исторически-столичного» (а не провинциального, без событий, как столько поколений, нам предшествовавших), – и может быть напоследок я переношу на давний мой роман с Лермонтовым всё это, опять бледнеющее, продолжающее ускользать в однако еще родное мое прошлое и кое-что – искусственно – из настоящего. И вот мы странно и противоречиво устроены: мы можем что-то терять, предвидеть и не сомневаться в потере, о ней мучиться и всё же с тем, что теряем, себе казаться неразделимо связанными, пока отрыв наконец не произойдет. Так бывает в любви, в дружбе, в деньгах, вероятно в семейной жизни, вероятно и в жизни вообще, в земной человеческой жизни: бросающая нас возлюбленная случайно еще не ушла, умирающий друг случайно еще с нами, растрачиваются последние деньги, за час до собственной нашей смерти уходят последние силы, а мы всё это видим неизмененными, прежними, не верящими ничему, что не наступило, как будто слепыми глазами, с той неспособностью воспринять чудо и особенно чудо конца, с тем отсутствием воображения, из-за которых мы и прикованы к тусклой и бедной своей судьбе. Вот и сейчас я знаю о несомненном конце ненадолго восстановленного «романа с Лермонтовым», но он еще существует, и в эту минуту, вернувшись к нему, к возможности сладостно-искренних о нем признаний, я облегченно радуюсь, как пылкий мечтатель, возвращающийся после скучного рабочего дня к отложенным до вечера своим вымыслам.
Внезапно я устал – опять повторяется (в который раз) обычная и печальная у меня последовательность: были преграды к какому-то «счастью» (свободно и не отвлекаясь писать о Лермонтове), преграды, мною же самим поставленные, я их трудолюбиво и медленно обошел, но на них растратил весь свой душевный пыл (по крайней мере, на сегодня отпущенный) и поневоле остался в пустоте. Нисколько не боюсь ее продолжительности – помню из опыта, что творческие мои возвышения кажутся иногда неяркими и невосторженными, но они неизменно возобновляются, не расхолаживаясь от времени и, быть может, становясь как-то обостреннее и естественно мне ближе. Предчувствую тон следующего моего письма и даже нетерпеливость за него взяться (ведь пройдут вам посвященные три дня), но пока – вялый и равнодушный – писать перестану, чтобы вас нечаянно не раздражать, как это бывает от мертвенного ко всему безразличия и о чем жалеешь, когда «приходишь в себя».
Письмо седьмое
Есть радостная, нас как бы вздымающая сила в сознании, что мы – капризно и безосновательно – кого-то выбрали, на нем сосредоточили всю нежность, всю героичность и внимательность, на которую только способны, всё ожидание ответной благодарности, все надежды, всю «ставку» на наше будущее: приятно какого-нибудь человека случайно и без усилий облагодетельствовать (от этого возникают у нас предположительные вдохновенные разговоры, сладкое и, вероятно, ложное с таким человеком соотношение), невыразимо приятнее облагодетельствовать того, кого мы решили считать и уже считаем единственным, кого ежеминутно избаловываем и вниманием, и услугами, и помощью, для него существенной и нам иногда трудной. Мы нередко забываем первоначальную причину трогательности (то, что мы проявили свою волю, что как бы тронуты сами собой) и хотим одного – непрерывно благотворить и верить понимающей благодарности, – и вот, чем становимся мы щедрей, чем произвольнее и незаслуженнее постоянная жертвенная наша помощь, тем, может быть, дальше от истины воображаемая дружба, благодарность и ответность, тем упрямее наше воображение расходится не только с действительностью, но и с нашим же чувством действительности, и эта двойственность, эта несогласуемость наших стремлений и восприятий, удобных нам вымыслов и трезвящего, разочаровывающего чутья, всегда у нас остается и во всем сказывается, и каждый раз – обреченно о действительность разбиваясь – мы душевно себя уродуем и калечим. Подобное произвольно-упрямое предпочтение, подобная нам отрадная и нужная заботливость, возникающая оттого лишь, что мы любим себя, свой будто бы особенный выбор и свои столь незаменимые о других заботы – всё это не только относится к любви (на что, как вы подозреваете, я сейчас намекаю), всё это относится хотя бы и к детям, – вспомните, почему иных детей мы балуем, задариваем игрушками, полувлюбленно поддразниваем, хотим коснуться и погладить, и чем их больше мы успели обласкать, тем они кажутся смешнее и милее – и мы забываем себя, свой выбор, причину ласк и подарков, но тому, кто выбрал, уже никак не изменим. Нечто похожее и в наших писательских «романах», – впрочем, я безошибочно знаю ваши ядовитые, уничтожающие возражения, гримасу на каждую, по-вашему, искусственную или безответственную мою фразу, и даже теперь легко могу вас представить себе читающей мое письмо и в ваших глазах, на вашем нахмуренном лбу – привычную тень недоумения: «Что это еще за выдуманные романы, почему столько о них говорится, притом столько бестолкового и неясного?» Вы так мучаете меня своим недоброжелательством и неверием, так надо мной нечаянно властны, что я обычно готов себя признавать неправым и в чем угодно с вами соглашаться, только бы вы оценили доброе наше единение и считали, будто мы во всем заодно. Правда, моя уступчивость не придает вам благожелательности и доверия, и я, разумеется, знаю, что в конечном счете действую себе же во вред, но бывают такие случаи и отношения, когда всякое замалчивание и всякие слова неизменно действуют нам во вред, и я был не раз доведен до того, что искал лишь спокойствия на ближайшие десять минут. К счастью, теперь вы далеко, я невольно успокоился и окреп и в споре о «романе» вам не уступаю. Я, может быть, неумело (зато для себя правильно) назвал романом нечастое длительное свое состояние, всегда вызывавшееся каким-нибудь писателем или поэтом, но в таком – не кратко-экзальтированном, а именно длительном и надежном – состоянии основа и многие свойства произвольной односторонней влюбленности. Вот я подумал о Лермонтове, и тотчас же – без поисков и стараний – выступают различные любовные признаки: в его имени для меня (как я уже вам писал) что-то волшебно-волнующе-единственное, в его образе, в его стихах и фразах (точно в словах возлюбленной) особенная неопределимая «одна черта» – и только мало неожиданностей, какая-то уверенность, обеспеченность (то, что французы называют «securite») в нем, уже не меняющемся и не предающем, отчего у меня ответная признательность, иногда скука и, как обычно в этих грустно-неравных отношениях, опасное любопытство ко всему постороннему. Если бы вы знали также, до чего просто разбиваются преграды времени, смерти, возможности взаимного понимания, какие влюбленно-вдумчивые (чтобы поразить) разговоры я незаметно для себя часами веду, вы бы не морщились и меня бы не высмеивали – видите, сколько удается объяснить в письме, чего на словах не выскажешь (впрочем, это лишь у меня, с вами – от моей напуганности, от вашей как бы намеренно отчуждающей и со мной презрительной нетерпеливости).
Все случайные сведения о Лермонтове, дневники, письма его знакомых (недавно приводившиеся в одной книге, мною «проглоченной» в несколько вечеров), всё это волнует меня, как будто – оставаясь спрятанным и безнаказанным – я подглядываю, подслушиваю, слежу за кем-то, кого люблю и о ком собираю то новое и запретное, что с ним постепенно сливается, что становится неопровержимым и словно бы вечным, заставляя еще больше его любить. Через стихи, через письма и чужие воспоминания меня поражает собственное лермонтовское умение любить, наполненность, готовность, сперва неопределенная, затем связанная с образом, бледным, скрываемым, но всегда угадываемым и уже неизменно одним. Это Варенька Лопухина – по-видимому, чахоточная, несчастная Вера в «Княгине Лиговской» и «Княжне Мэри» (о ней в чьем-то дневнике, вероятно преувеличенно, говорится «молоденькая, умная, как день, и в полном смысле восхитительная»), шестнадцатилетняя девочка, которую добродушно и любовно дразнят ее сверстники: «У Вареньки родинка, Варенька уродинка». Почему-то и у Лермонтова, как у стольких замечательных людей, вышло так, что его «Варенька» оказалась замужем за другим, и он в упрямой уединенной работе старался осмыслить и оправдать свою внешне бесцельную, неу-давшуюся жизнь, зато внутренно был он, как немногие, верен и целен, и нередко женщин лишь обманывало настойчивое его внимание – ему, должно быть, не однажды мерещились «черты другие», и не к одному случаю мог бы Лермонтов отнести знаменитые свои строки: