Потом в школу повели. В институт пошел. После — в армию.
Женился — и вот тебе семья: жена и двое белокурых детишек, с одной стороны. С другой стороны — трудовой коллектив.
Все шло как в тумане, само собой. Не им обусловлено, обстоятельствами. Наверно, так и надо было, кто знает. Родители философии не учили. Теперь это пройденный этап, ничего не выжмешь из пройденного этапа.
А вышло что? Трудовой коллектив и семья требовали непрерывной отдачи. Ничего неожиданного нет: мир любит, когда ему от себя добавляют, и отчаянно сопротивляется, когда от него начинают брать.
Но было бы что отдавать. В семье своих родителей он был третьим ребенком, и ему, как он сам считал, достались одни недостатки. Позже он понял, когда своих детей заимел, что дети всегда считают себя обделенными. А не дай бог что пообещать, да не дать, — запрезирают.
А что взять с родителей? У них что и было, все устарело. А что делать тем, которые с роду не знают родителей? Ведь их число растет год от года на вполне законных основаниях. Не лучше ли быть без роду, без племени — независимо, свободно, хорошо?
Он пробовал отдавать. С утра до вечера преподавал, как когда-то его отец, по стопам которого пошел. Домой уходил, пошатываясь от усталости. Немало зарабатывал. Но все тонуло в семье, как в омуте. А усталость накапливалась.
Один раз вместо воды пришлось выпить стакан вина. И усталость как рукой сняло — чудесно, вот так открытие!
С тех пор вместо воды вино практиковал. Однажды вместе с вином явилась шальная мысль: сколько можно преподавать, как бы не запреподаваться. Отец-то у него на руках умер от этого раньше времени. А дальше пошло: урок проспал, другой урок пропустил. И от этого ему не труднее, а легче — тоже ничего себе открытие.
Жене стал не нравиться винный запах. Оскудевала зарплата. Еще бы понравилось: всем им давай-давай. А ему себя жалко…
Скоро в семье и в трудовом коллективе его сочли несостоятельным. Сопротивляться было бесполезно — где там! — всех много, а он один. Какие бы конструкции ни возводил в свою пользу, все тут же обрушивались на него самого. Значит, покориться? Покорно на работу ходить?
Он предпочел одиночество. Оттого времени у него осталось стойкое впечатление, что много и хорошо работать — трудно.
Как известно, одиноким предоставляется общежитие. Там он и обосновался.
Чувства, конечно, разодраны в клочья, от этого боль нестерпимая. В комнате, где он спит, он не замечает того, что в ней есть, и того, чего в ней не хватает. Душевная боль, дни, ночи, голоса, фразы опутывают с головы до ног. По прямой логике — можно тут же и умереть. Но он, еще когда от всех уходил, понял, что с прямой логикой ему не справиться никогда. И тогда мысль его в обход пошла. Человек не зря рождается с мозгом. Мозг для того, чтобы мысли излучать волнами, лучами, частицами, как бы там ни было, но это есть жизнь. Душевная боль — неизвестно что. Ее не вынешь из кармана и обратно в карман не положишь. Если от нее не умрешь, она сама пройдет. А раз пройдет, значит, взять ее себе на вооружение — это ли не открытие! Боли может вообще не быть. Но кому надо, тот найдет. Человеку всегда может быть от чего-то больно. Если неотчего, он найдет, за что себя пожалеть. В умелых руках душевная боль может стать нищетой и богатством, уродством, благородством и удовольствием. Жалеть себя приятное дело, если хотите знать. Вся жизнь может стать погоней за удовольствием. И не обязательно объяснять. Без слов оно даже лучше получается: как-то значительнее, сложнее, выразительнее. Если бывает, что человек поет без всякого слуха и голоса, а слушать интереснее, чем бельканто, то так и тут.
О работе его теперешней спрашивать не приходится: можно представить себе, как работает человек, который себя жалеет.
Сидеть побежденным в комнате общежития долго нельзя. Одиноким быть можно сколько угодно, но не побежденным. Побежденным долго не просидишь. Человеку надо обязательно побеждать. Кого или что — за этим люди, бывает, всю жизнь гоняются. Ищут, ищут и вдруг — раз! — нашел самого себя! Кроме того, всякому нужны знаки внимания, дань уважения, крупицы любви. Может, за этим он ходит на главную улицу: выяснить отношения с внешним миром? Там постоянный людской поток. Люди, если сталкиваются, искрят, от столкновений вспыхивают молнии и разряды.
Из скорлупы пестро-серого пальто, привязанного к телу поясом, концы которого свисают вниз, как измятые вытянутые уши, вверх и вперед выступает, выдается лицо, четкий, нежный и хрупкий профиль.
У него такое лицо, будто ему хронически не хватает витаминов и свежего воздуха. Ну, дышать свежим целительным воздухом не на главную улицу надо переть, где городской смрад и гарь с разной мутью, а ехать подальше за город. В отношении витаминов что можно сказать: надо больше зарабатывать, чтобы было на что больше витаминов поглощать. Тут помочь невозможно: человек, помоги себе сам, не повреди самому себе — общеизвестно.
А он нырнул в погребок.
Когда оттуда выпорхнул, в лице сразу прибавилось краски. Теперь, если судить по лицу; он чувствует себя поэтом в своем положении и не терпится только услыхать мнение человечества о своей поэме. Нужна маленькая подготовка. Он вдохновенно подходит к газетному киоску и, невзирая на очередь — и это тоже уметь надо, чисто психологическая тонкость, — вдохновенно покупает газеты и расчетливо сует их за борт своего пальто, чтобы сверток красноречиво торчал наружу.
Вот теперь с видом человека, вполне готового к схватке, он врезается во встречный поток. Вовсе не для того, чтобы кого-то толкнуть. В сущности, он никогда никого не толкает, ни от кого не требует ничего, ни на кого не наступает, и потому чист перед всеми. Он лезет вразрез, чтобы его толкнули. И он бы тогда остановил виновного и сказал:
«Зачем же так толкаться? Вы чуть не сбили меня с ног!»
А тот, который толкнул, ответил бы вежливо, робко: «Извините, извините, я вас прошу, извините!»
«Ну то-то! Идите!» — великодушно сказал бы он. И главное — чтобы за ним осталось последнее слово. Ему стало бы легче, что кто-то все же перед ним виноват. Должен же быть кто-то перед ним виноват, в конце концов!
Но будто у толпы проницательный глаз, будто его намерение она видит насквозь. Никто источником сочувствия и вины быть не намерен, будто опасаются, что он жадно прильнет к источнику и сразу осушит. Толпа его не замечает.
И все же удалось на миг удержать того, кто толкнул его чувствительнее других.
— Зачем толкаетесь? Вы чуть не сбили меня с ног! — взвизгнул он готовую обойму слов.
— Идешь неправильно! Сам виноват! — ответили ему сразу несколько голосов из толпы.
Опять то же самое! Черт возьми, то же самое в который раз! До чего неоперативно работает ум человеческий! Годы проходят, и никакого сдвига в мышлении. Все, как попугаи, столько лет твердят одно и то же, никакого просвета в сознании. Ничего другого не могут придумать, кроме как винить его самого.
Он большего от человечества ожидал, был о нем лучшего мнения, надеялся на прогресс. Ему попросту стыдно за него, оно упало в его глазах. Нестерпимо стыдно за человечество, за его убогое, однообразное, не ведающее выхода мышление. За столько лет, пока он живет на свете, оно не выросло, не продвинулось ни на йоту. Ничего нового — одно убожество.
Ничто не способно так утомлять, как подобная безнадежность. Он разбит и потерян враз, не может больше смотреть в глаза идущим навстречу.
Лицо его постепенно гаснет, как будто дотла сгорела его поэма, выветрилось вдохновение, и он вянет на глазах, как обезвоженное растение.
На сегодня довольно он нахватался тумаков, будто вся душа в ссадинах и ранах. «Не троньте меня! Я не выношу, когда ко мне прикасаются!» — болезненно морщится его лицо.
Он сходит с улицы, как с поля боя. И тащится обратно к своему общежитию.
В комнате, которую не замечает, он машинально сбрасывает пальто и кидает на стол газетный сверток. Он так устал оттого, в чем сам виноват, что не в силах читать газеты. Они для того, чтобы их шмякнуть об стол, который и так завален неразвернутыми газетами. Он машинально близится к кровати и валится на нее. И лежит обессиленный, закрыв глаза.
Из-за двери слышится, как люди громыхают бытом. Голоса ударяют в нежные двери его индивидуальной ячейки: «А на работу он все же ходит? А то…» — «Да куда он денется!» — «И то…»
С улицы напирает волнистый городской гул, и оконное стекло едва сдерживает его валы.
Там, на улице, за стенами комнаты, тяжело и неровно вздыхало человечество. Оно сваливало на него всю вину и тем самым вызывало у него ненависть.
От ненависти он так устал, в душе неуют, зябко. Вокруг все претит, глаза бы не глядели.
От обиды он лежал с закрытыми глазами, будто вспоминал день рождения, который когда-то, может быть, считали радостным, счастливым событием.