И все это — моя шинель! Шинель, потертая у ворота. Шинель с лоснящимися локтями.
Мантия королевы! — шинель, служившая в боях.
Не своей волей я к вам пришла. Это вы захотели, чтобы я мерзла в снегах, чтоб я глядела ночью широко раскрытыми глазами на потолок в палате военного госпиталя; вы этого хотели! И вот: все это моя шинель.
Сапоги мои не заказные, а те, что нашлись на складе для такого маленького матроса. Но я дошагала в них до Германии, до вас, фрау Соббота, до города Фюрстенберга.
Нет у меня манто! Но есть потрепанная шинель.
И я... Первый раз за время войны я заплакала. Я заплакала, позволив себе эту роскошь, потому что теперь нам стало полегче...
Я шла по коридору. Я плакала. Мои плечи дрожали.
— Что-нибудь с вами случилось? — спокойно спросила она.
— Да. Случилось. Сегодня ваш бургомистр спросил, почему у меня такая потрепанная шинель. Он сказал, что это неженственно. Должно быть, много женственнее газовая шинель. Из органди, не так ли? Я укрывалась этой шинелью на Севере. Но следующую шинель я справлю себе из шифона... Видите ли, я родилась, чтоб ходить в шинелях. Счастливые родятся в рубашке, а я — в шинели!
Слезы высохли. Я стояла, прижавшись спиной к стене. Я чувствовала, что из моих глаз рвется бешенство. Но лицо было все еще мокро от слез. Руки мои дрожали. Я не вытирала слез, чтоб не выдать, как дрожат руки.
В коридоре горела тусклая лампа — свечей в пятнадцать. Старая женщина смотрела на меня исподлобья.
Надо напомнить, что я была похожа на девочку.
— Да... Люди злы. Очень злы, — с запинкой сказала она. — А на свете — войны! Сколько все натерпелись горя. Знаете ли... Оставьте мне вашу шинель. Я попробую подчернить воротник — там, где стершийся ворс, и... ну да... это тоже можно попробовать... Я подновлю манжеты.
Голос был тихий, ровный.
— У вас есть кто-нибудь на войне, на фронте? — спросила я.
— Да. Сын. (Коротко. Почти зло.) В котором часу вам удобно завтра зайти за своей шинелью?
— А... а сколько у вас сыновей?
Молчание.
«Сколько у вас сыновей?!» Будто это имеет значение для тех, кто родит детей.
Всегда один, сколько бы их ни было на фронтах. Один-единственный. Незаменимый.
Даже если их десять. Каждый сын — это сын. Для материнства подлинного, для настоящих матерей.
— Готово, — сказала она, выходя из кухни и вытирая на ходу руки.
Мы прошли в комнату. Она сняла с распялки мою шинель, встряхнула и подала ее мне. Я глянула в зеркало и от радости порозовела. Воротник и манжеты были в порядке. Шинель отутюжена. Я поглядела на нее и сказала:
— Данке.
— О-о-о! — ответила мне она. Выражение ее улыбки, чуть тронувшей сухие губы, сказало, что я ей нравлюсь, что ей меня жаль, что она видит во мне ребенка.
Я скованно рассмеялась.
Непонятно было, однако, как с ней рассчитываться.
18
В Фюрстенберге две комендатуры: одна армейская, другая флотская (морская).
Флотский комендант — товарищ Пауль, майор.
У нас с ним своя история.
На этой круглой и поэтому тесной земле до Германии мы с ним служили на Северном флоте (он был директором клуба Рыбачьего полуострова).
Возвращаясь в Полярное с Тунтурей, мы сделали в клубе ночной привал.
Клуб, как все на Рыбачьем, стоит посреди снегов. Его сени влажны, потому что тает снег на сапогах у входящего человека.
Я спала в сенях. Неудобно быть женщиной на войне, ты зачастую оказываешься бельмом на глазу у твоих товарищей.
А куда им было меня девать?! Они спали вповалку на общем топчане, а я в сенях.
И вот я спала на каком-то невесть откуда попавшем сюда диванчике, из которого торчал волос (когда-то этот диванчик, видно, числился реквизитом).
Он стоял у самых дверей. Двери вели на улицу. Кто бы ни входил в помещение, в сенцы врывались клубы густого пара: морозный воздух тундры смешивался с теплым воздухом клуба.
Я так устала с дороги! (Ведь ходить-то мне приходилось быстрее других, потому что ноги короткие.) И я уснула, как только повалилась на этот диван. Спала в белых клубах морозного воздуха, как в облаках.
Дело сделано. Мы возвращаемся на базу. Мне бы вот только в баньку! Не раздевалась около месяца: мы жили в одной землянке с мужчинами.
...Я спала в облаках. В небе. Мне снилась бесконечная тундра, полная перебежчиков. Тундра горела под солнцем, перебежчики покорно шагали за мной.
Хлоп-хлоп — это дверь.
Мне холодно.
И вдруг пришло тепло. Что-то тяжелое прикрыло меня. Чьи-то руки расправили на мне какое-то теплое одеяло (они расправили, как оказалось, доху).
Я лежала, повернувшись к стене лицом. Тот, кто меня прикрыл, видел только маленькое тело, скрюченное на диване, затылок и несколько тощих коротких кос. Косы были завязаны на концах бинтами (так меня — помните? — причесали девчонки в медсанбате, чтоб не сбивались жесткие густые волосы. Ведь мне было трудно их расчесать, руки изъедены морозом).
Доха. Тепло. Как зимовщик под снегом. Тепло дохи и чьих-то рук.
Это были доха и руки директора клуба — Пауля. Когда я проснулась, он прислал за мной вестового.
Майор был весьма длиннонос. Белокур. По-русски говорил с легчайшим акцентом (должно быть, эстонец или литовец). Он шепелявил.
— Лозитесь на мою кровать. Вот здесь. У меня. Вы грязная? В чем зе дело? Можно помыться. Владислав, принеси горячей воды в цане, в цане... Вот цан под кроватью. А чистую рубаху я дам ей свою. Забирайтесь в кровать под одеяло.
И я спала. Спала счастливая, мытая. В чистой рубахе. Спала в раю. На белых облаках из белых простыней.
...Снег, снег. Весь мир в снегу. В снегу наше небо. В снегу земля.
Только сердце взяло и — бац! — растаяло. Растопилось. И сделалось лужей...
— Отчего вы плачете? — спросил майор, когда я встала и принялась одеваться.
— Па-па-трончики! Я потеряла патрончики. Вот револьвер. Оружие... А запасные патрончики я потеряла. И я... я боюсь своего начальника. Оружия не сберегла. А ведь начальник предупредил!
— Это не оружие.
— Я... я все равно его боюсь.
— Эка беда! Владислав! Иди в тир. Насобирай гильзы. Скажете начальнику, что это я вас учил стрелять.
Бывают же на земле такие умные люди! Вот! Вот они, мои патрончики...
И надо же, чтоб именно его я встретила на улицах Фюрстенберга!
Не своим голосом я заорала:
— То-о-оварищ майор! Пауль, Пауль!
Мы обнялись. Он был высокий, длинный. Мои ноги повисли в воздухе.
— А?.. Что-о-о? Чего-о-о?
А ничего такого. Встретились двое. Североморцы.
И надо же, чтобы именно он оказался нашим морским комендантом в городе Фюрстенберге.
Теперь я спала на пуховых подушках из молока! Каждый вечер мне присылали две бутылочки кипяченого молока. И печенье. И масло.
...И он был не один, этот безмерно добрый человек. Помнится, там, на Севере...
Вот как обстояло дело.
В землянку на Тунтурях как-то к нам пришел генерал. Лицо у него было мягкое и спокойное, глубоко изрытое складками (но назвать их морщинами было никак нельзя). Выражение лица генерала выдавало в дальнем прошлом крестьянина. К тому же можно было легко догадаться по каким-то неуловимым признакам, что он вечный солдат, с самых, что называется, молодых лет, что военное дело, и только оно, его единственная профессия.
Он явился поговорить с людьми на передовой.
Присел у столика, поглядел в окно и принялся из кружечки попивать чай. Чай он пил вприкуску, обстоятельно и серьезно.
Напившись, задумался, обтер вспотевший лоб носовым платком. После этого начал медленно обходить раненых, справляясь о самочувствии.
— Ничего, герой! Обойдется. Скоро дернешь на танцплощадку. Дело, как говорится, ясное, молодое.
Лицо его выражало спокойствие.
Когда генерал слушал, губы его потихоньку жевали, все двигались, двигались; чтоб подчеркнуть внимание, он кивал.
Подошел к девушкам.
— Ну как, девчата, дела? — спросил он у снайпера Веры Коротиной.
— Э-эх! Товарищ генерал, — с обычной своей прямотой отвечала Вера, — если б вы только знали!.. Если бы я умела выразить...
Не о том она пыталась поведать ему, как часами неподвижно лежит в снегу, следя за врагом, замерев, держа в замерзших руках винтовку. Не о деле снайпера, не о деле военного человека, о чем-то гораздо более глубоком и сокровенном.
Он понял.
— Ты... ты все же того... человек, так сказать, военный, — отвечал он ей. — А жизнь, жизнь, она того... жизнь — борьба и сопротивление. Достоинство — это зеркало человека, крылья, так сказать. Поняла? Так что ты того... не робей. Держись. И повыше голову.
Он говорил ей это вполголоса, заглядывал в глаза, — для того чтоб в ее сознание вошли не только слова, но и его сочувствие.
— Э-эх, — повторила Вера. И вдруг, откинувшись, прижалась коротко стриженной головой к его плечу.
— Ну-ну-ну, — солидно сказал генерал. — Распускаться никак нельзя. Неподходящая обстановка. Воюем. Впереди — враг.
И он рассмеялся хриплым баском, смехом человека, много-много всего перевидевшего. Затем подошел к медсестре Саше. Широко раскрыв голубые глаза, она объявила: