Затем его голос снова потонул в общем грохоте. Здание театра сотрясалось и дрожало под аккомпанемент нестройного хора орудий.
«Бедный малый, — подумал Майкл, вспоминая все премьеры, которые ему довелось видеть, — бедный малый. Наконец-то после стольких лет он дождался этого огромного события в своей жизни, и вот… Как же он должен ненавидеть немцев!»
— …О, жалкий жребий! — медленно выплыл голос актера из треска и шума. — Грудь, чернее смерти!
Гул самолетов пронесся над самым театром. Зенитная батарея, расположенная у театральной стены, послала им вдогонку в грохочущее небо последний залп возмездия. Его подхватили другие батареи, расположенные дальше, в северной части Лондона. Звуки стрельбы все больше и больше удалялись, напоминая теперь барабанную дробь, как будто на соседней улице хоронили генерала. Король снова заговорил медленно, уверенно и с таким царственным величием, какое доступно только актеру:
Увязший дух, который, вырываясь,Лишь глубже вязнет! Ангелы, спасите!Гнись, жесткое колено! Жилы сердца!Смягчитесь, как у малого младенца!Все может быть еще и хорошо.
Он встал на колени перед алтарем; вошел Гамлет, изящный и мрачный, затянутый в черное трико. Майкл посмотрел вокруг себя. Лица были спокойны, зрители с интересом следили за тем, что происходит на сцене; и престарелые дамы, и военные сидели не шевелясь.
«Я люблю вас, — хотел сказать им Майкл, — я люблю вас всех. Вы самые лучшие, самые сильные и самые глупые люди на земле, и я с радостью отдал бы за вас свою жизнь».
Когда Майкл снова взглянул на сцену и увидел, как раздираемый сомнениями, Гамлет прячет меч в ножны, не желая убивать дядю во время молитвы, он почувствовал, что по его щекам покатились слезы.
Где-то далеко одинокая зенитка послала снаряд в теперь уже стихшее небо. «По-видимому, — подумал Майкл, — это одна из женских батарей. Они немного опоздали к моменту налета и теперь с чисто женской логикой хотят показать, что у них были самые лучшие намерения».
Когда Майкл вышел из театра и направился в сторону парка, Лондон был охвачен ярким заревом пожаров. Все небо мерцало, и то там, то тут высоко в облаках отражалось оранжевое зарево. К этому времени Гамлет был уже мертв. «Почил высокий дух! — воскликнул Горацио. — Спи, милый принц! Спи, убаюкан пеньем херувимов». Когда Горацио произносил свои заключительные слова о бесчеловечных и случайных карах, кровавых делах, негаданных убийствах, последние подбитые немецкие самолеты падали над Дувром, последние англичане, ставшие жертвами бомбардировки, умирали в своих горящих домах, а занавес медленно опускался, и театральные служащие уже бежали на сцену с цветами для Офелии и других артистов.
По Пиккадилли сновали целые батальоны проституток. Они освещали электрическими фонариками лица прохожих, громко хихикали и зазывали хриплыми голосами: «Эй, янки, два фунта, янки!»
Майкл, медленно пробираясь сквозь толпы проституток и солдат, мимо патрулей военной полиции, думал о словах Гамлета, обращенных к Фортинбрасу и его воинам.
«Вот это войско, тяжкая громада,Ведомая изящным, нежным принцем,Чей дух, объятый дивным честолюбьем,Смеется над невидимым исходом,Обрекши то, что смертно и неверно,Всему, что могут счастье, смерть, опасность,Так, за скорлупку».
«Вот как мы смеемся над невидимым исходом, — усмехнулся Майкл, всматриваясь в темноте в солдат, торгующихся с женщинами, — что за жалкая и полная сомнения усмешка! Мы жертвуем всем, что смертно и неверно, и не только за скорлупку; однако как все это не похоже на Фортинбраса и его двадцать тысяч солдат за сценой. Должно быть, Шекспир все же хватил через край. Вряд ли какая-либо армия, даже армия доброго старого Фортинбраса, возвращавшаяся с польской войны, могла выглядеть так воинственно и обладать такой бодростью духа, как это изображает драматург. Эти возвышенные слова выгодно оттеняли душевные муки Гамлета, и Шекспир поэтому вложил их в его уста, хотя и знал, вероятно, что все это ложь. Мы не знаем, что думал рядовой первого класса пехоты Фортинбраса о своем изящном, нежном принце и о дивном честолюбии его духа. А могла бы получиться презабавная сценка… Двадцать тысяч, что ради прихоти и вздорной славы идут в могилу, как в постель, возможно ли это? Совсем неподалеку, — размышлял Майкл, — находятся могилы, уготованные для более чем двадцати тысяч окружавших его солдат, а быть может, и для него самого; но, возможно, за триста лет прихоти и вздорная слава до некоторой степени утратили свою притягательную силу. И все же мы идем, мы идем. У нас нет той величавой решимости, которой восхищался человек в черном трико, но мы идем. С нами разговаривают не белыми стихами, а какой-то искалеченной прозой, малопонятным юридическим языком, слишком тяжеловесным для обычного употребления. Безразличный к нашей судьбе суд присяжных, избранных большей частью не из нашей среды, разбирает дело, которое не совсем входит в его юрисдикцию, и выносит приговор чаще не в нашу пользу. Почти честный судья вручает нам повестку и говорит: „Иди на смерть. Так надо“. Мы и верим и не верим, но все же идем. „Идите на смерть, — говорят нам. — Мир не изменится к лучшему после войны, но, может быть, он станет не намного хуже“. Где же тот Фортинбрас, который, взмахнув плюмажем и приняв благородную позу, переложит всю эту прозу на красивый, ласкающий слух язык? N'existe pas[65], как говорят французы. Весь вышел. Нет его в Америке, нет и в Англии, молчит он во Франции, хитро притаился в России. Фортинбрас исчез с лица земли. Такую попытку предпринял Черчилль, но на поверку оказалось, что в его голосе звучит тот же пустой, старомодный мотив, каким трубы призывали к бою сотни лет назад. Насмешка над невидимым исходом переродилась в наши дни в скептическую ухмылку, в кислую гримасу, и тем не менее в нынешней войне найдет свою смерть достаточно людей, чтобы удовлетворить вкус самого кровожадного посетителя «Глобуса» начала семнадцатого века».
Майкл медленно шел по Гайд-парку и думал о лебедях, устраивающихся на ночь на своем островке, об ораторах, которые снова появятся здесь в воскресенье, и о расчетах зенитных орудий, приготавливающих чай и отдыхающих после налета немецких самолетов. Он вспомнил, как отозвался о лондонских зенитчиках один ирландский капитан, приехавший в отпуск из Дувра, где его батарея сбила сорок вражеских самолетов.
— Они не сбили ни одного самолета, — слегка картавя, презрительно говорил ирландец. — Удивительно, что Лондон до сих пор еще не совсем разрушен. Они настолько поглощены посадкой рододендронов вокруг огневых позиций и так усердно надраивают стволы своих орудий, стремясь произвести хорошее впечатление на мисс Черчилль, когда ей случится проезжать мимо, что совсем разучились стрелять.
Над старыми деревьями и над избитыми осколками зданиями поднималась луна. Под ногами солдат, проходивших мимо со своими подругами, хрустели выбитые во время воздушного налета стекла.
«Совсем разучились стрелять», — подумал Майкл, проходя мимо швейцара, на ливрее которого блестели награды времен прошлой войны, в вестибюль «Дорчестера». «Совсем разучились стрелять», — повторил он: ему явно понравилось это выражение.
Сверху доносились звуки танцевальной музыки; пожилые серьезные дамы пили чай со своими племянниками; хорошенькие девушки, повиснув на руках американских офицеров, проплывали мимо в американский бар. Вся эта картина казалась Майклу очень знакомой, как будто обо всем этом он уже где-то читал; персонажи, декорация, действие — все было точно таким же, как во время прошлой войны; даже в костюмах разница была настолько незначительной, что ее едва можно было заметить. «Такова ирония судьбы, — думал он, — что наши юношеские мечты всегда претворяются в жизнь слишком поздно, когда мы уже чужды всякой романтики».
Он поднялся наверх в большую комнату, где вечер был еще в полном разгаре. Луиза обещала ждать его там.
— Посмотри-ка, — сказала сидевшая у двери высокая черноволосая девушка, — рядовой явился. — Она повернулась к сидевшему рядом с ней полковнику. — Я ведь говорила тебе, что в Лондоне есть рядовые. — Она повернулась к Майклу.
— Придешь обедать во вторник вечером? — спросила она. — Ты будешь душой общества. Костяк армии!
Майкл улыбнулся ей. Полковник, видимо, был не очень-то обрадован появлением Майкла.
— Пойдем, моя дорогая, — сказал он, — крепко подхватив девушку под руку.
— Я дам тебе лимон, если придешь, — сказала девушка, обернувшись через плечо. Шурша шелками, она ушла с полковником. — Настоящий, целый лимон, — повторила она.
Майкл обвел взглядом комнату. Насчитав шесть генералов, он почувствовал себя очень неловко. До этого ему никогда не приходилось встречаться с генералами. Он смущенно посмотрел на свой плохо сидящий китель и небрежно начищенные пуговицы. Он не удивился бы, если бы один из генералов подошел к нему и записал его фамилию, звание и личный номер за то, что у него плохо начищены пуговицы. Луизы нигде не было видно, и Майкл не осмеливался среди такого множества важных персон подойти к стойке и что-нибудь выпить. После того как ему исполнилось шестнадцать лет, он думал, что с чувством неловкости покончено навсегда. И действительно, с тех пор он везде чувствовал себя как дома, свободно высказывал свои мысли и сознавал, что может быть охотно принят, если не сказать больше, в любой компании. Но с того дня, как он попал в армию, в нем развилось какое-то новое чувство застенчивости, гораздо более сильное, чем в юности. Он робел в присутствии офицеров и уже побывавших в боях солдат, и даже в присутствии женщин, с которыми при всех иных обстоятельствах он чувствовал бы себя вполне свободно.