— Слушаюсь, сэр.
— И еще один вопрос, — глухо проговорил Минеи. — Я хотел спросить, есть ли у вас при себе деньги. Вчера вечером я задолжал по счету в «Les Ambassadeurs», а суточные получу не раньше понедельника.
— Один фунт вас устроит?
— Это все, что у вас есть?
— Да, сэр.
— Хорошо, — сказал Минеи, взяв бумажку у Майкла. — Спасибо. Я рад, что вы с нами, Уайтэкр. Здесь до вашего прихода творилось что-то невообразимое. Если бы только вы чуть побольше походили на солдата!
— Да, сэр.
— Пошлите ко мне сержанта Московица, — сказал Минеи. — У этого сукина сына денег хоть отбавляй.
— Слушаюсь, сэр, — ответил Майкл. Он направился в другую комнату и послал сержанта Московица к капитану.
Вот так проходили дни в Лондоне зимой 1944 года.
Король после ухода Полония произнес:
— О, мерзок, грех мой, к небу он смердит;На нем старейшее из всех проклятий — Братоубийство!..[62]
На маленьких ящичках, специально установленных по обеим сторонам сцены, вспыхнул сигнал «Воздушная тревога», и несколькими секундами позже до слуха зрителей донесся вой сирен, а вслед за ним где-то далеко, в стороне побережья, заговорили зенитки.
Король продолжал:
…Не могу молиться,Хотя остра и склонность, как и воля:Вина сильней, чем сильное желание…
Грохот зениток быстро приближался. Самолеты проносились уже над пригородами Лондона. Майкл поглядел вокруг себя. В театре шла премьера, и притом необычная, с новым артистом в роли Гамлета. Публика была разодета для военного времени шикарно. Среди зрителей было много престарелых дам, которые, казалось, не пропустили ни одной премьеры «Гамлета» со времен Генри Ирвинга[63]. В ярком свете рампы поблескивали седые волосы и черные вуалетки. Престарелые леди, как и все остальные зрители, сидели тихо, не шевелясь, и не отрывали глаз от сцены, где встревоженный, охваченный отчаянием король шагал взад и вперед по темной комнате Эльсинорского замка.
Король громко говорил:
Прости мне это гнусное убийство,Тому не быть, раз я владею всем,Из-за чего я совершил убийство:Венцом, и торжеством, и королевой.
Это была коронная сцена короля, и артист, очевидно, немало над ней поработал. Он был один на всей сцене, и ему предстояло произнести длинный и красноречивый монолог. И надо сказать, играл он очень хорошо. Взволнованный, страдающий, сознающий тяжесть совершенного преступления, он шагал по сцене, а за кулисой притаился Гамлет и думал, прикончить его или нет.
Грохот орудий становился все сильнее; в небе был слышен неровный гул немецких самолетов, приближавшихся к позолоченному куполу театра. Монолог короля звучал все громче и громче, казалось, его голосом говорит трехсотлетняя история английского театра, бросая вызов бомбам, самолетам, орудиям. Зал застыл. Зрители слушали с таким напряженным вниманием, как будто они присутствовали на первом представлении новой трагедии Шекспира в «Глобусе»[64].
Король восклицал:
В порочном мире золотой рукой,Неправда отстраняет правосудье,И часто покупается законЦеной греха; но наверху не так:Там кривды нет…
Как раз в этот момент открыла огонь зенитная батарея, расположенная прямо за задней стеной театра; где-то совсем рядом раздались два взрыва бомб. Театр чуть вздрогнул.
— …Там дело предлежит воистине… — громко произнес актер, продолжая играть свою роль. Он говорил с расстановкой, стараясь вместить фразы в промежутки между залпами орудий, и сопровождал свою речь изящными трагическими жестами.
— …И мы принуждены… — сказал король, когда на какой-то момент наступило затишье: зенитчики за стеной театра перезаряжали свои орудия. — На очной ставке с нашею виной свидетельствовать… — Но в следующую же секунду где-то совсем рядом открыли огонь реактивные установки. Их ужасный свист всегда напоминал звук падающей бомбы. Король молча ходил взад и вперед, ожидая очередного затишья. Свист и грохот на мгновение ослабли и превратились в какой-то невнятный рокот. — Что же остается? — торопливо воскликнул король. — Раскаянье. Оно так много может.
Затем его голос снова потонул в общем грохоте. Здание театра сотрясалось и дрожало под аккомпанемент нестройного хора орудий.
«Бедный малый, — подумал Майкл, вспоминая все премьеры, которые ему довелось видеть, — бедный малый. Наконец-то после стольких лет он дождался этого огромного события в своей жизни, и вот… Как же он должен ненавидеть немцев!»
— …О, жалкий жребий! — медленно выплыл голос актера из треска и шума. — Грудь, чернее смерти!
Гул самолетов пронесся над самым театром. Зенитная батарея, расположенная у театральной стены, послала им вдогонку в грохочущее небо последний залп возмездия. Его подхватили другие батареи, расположенные дальше, в северной части Лондона. Звуки стрельбы все больше и больше удалялись, напоминая теперь барабанную дробь, как будто на соседней улице хоронили генерала. Король снова заговорил медленно, уверенно и с таким царственным величием, какое доступно только актеру:
Увязший дух, который, вырываясь,Лишь глубже вязнет! Ангелы, спасите!Гнись, жесткое колено! Жилы сердца!Смягчитесь, как у малого младенца!Все может быть еще и хорошо.
Он встал на колени перед алтарем; вошел Гамлет, изящный и мрачный, затянутый в черное трико. Майкл посмотрел вокруг себя. Лица были спокойны, зрители с интересом следили за тем, что происходит на сцене; и престарелые дамы, и военные сидели не шевелясь.
«Я люблю вас, — хотел сказать им Майкл, — я люблю вас всех. Вы самые лучшие, самые сильные и самые глупые люди на земле, и я с радостью отдал бы за вас свою жизнь».
Когда Майкл снова взглянул на сцену и увидел, как раздираемый сомнениями, Гамлет прячет меч в ножны, не желая убивать дядю во время молитвы, он почувствовал, что по его щекам покатились слезы.
Где-то далеко одинокая зенитка послала снаряд в теперь уже стихшее небо. «По-видимому, — подумал Майкл, — это одна из женских батарей. Они немного опоздали к моменту налета и теперь с чисто женской логикой хотят показать, что у них были самые лучшие намерения».
Когда Майкл вышел из театра и направился в сторону парка, Лондон был охвачен ярким заревом пожаров. Все небо мерцало, и то там, то тут высоко в облаках отражалось оранжевое зарево. К этому времени Гамлет был уже мертв. «Почил высокий дух! — воскликнул Горацио. — Спи, милый принц! Спи, убаюкан пеньем херувимов». Когда Горацио произносил свои заключительные слова о бесчеловечных и случайных карах, кровавых делах, негаданных убийствах, последние подбитые немецкие самолеты падали над Дувром, последние англичане, ставшие жертвами бомбардировки, умирали в своих горящих домах, а занавес медленно опускался, и театральные служащие уже бежали на сцену с цветами для Офелии и других артистов.
По Пиккадилли сновали целые батальоны проституток. Они освещали электрическими фонариками лица прохожих, громко хихикали и зазывали хриплыми голосами: «Эй, янки, два фунта, янки!»
Майкл, медленно пробираясь сквозь толпы проституток и солдат, мимо патрулей военной полиции, думал о словах Гамлета, обращенных к Фортинбрасу и его воинам.
«Вот это войско, тяжкая громада,Ведомая изящным, нежным принцем,Чей дух, объятый дивным честолюбьем,Смеется над невидимым исходом,Обрекши то, что смертно и неверно,Всему, что могут счастье, смерть, опасность,Так, за скорлупку».
«Вот как мы смеемся над невидимым исходом, — усмехнулся Майкл, всматриваясь в темноте в солдат, торгующихся с женщинами, — что за жалкая и полная сомнения усмешка! Мы жертвуем всем, что смертно и неверно, и не только за скорлупку; однако как все это не похоже на Фортинбраса и его двадцать тысяч солдат за сценой. Должно быть, Шекспир все же хватил через край. Вряд ли какая-либо армия, даже армия доброго старого Фортинбраса, возвращавшаяся с польской войны, могла выглядеть так воинственно и обладать такой бодростью духа, как это изображает драматург. Эти возвышенные слова выгодно оттеняли душевные муки Гамлета, и Шекспир поэтому вложил их в его уста, хотя и знал, вероятно, что все это ложь. Мы не знаем, что думал рядовой первого класса пехоты Фортинбраса о своем изящном, нежном принце и о дивном честолюбии его духа. А могла бы получиться презабавная сценка… Двадцать тысяч, что ради прихоти и вздорной славы идут в могилу, как в постель, возможно ли это? Совсем неподалеку, — размышлял Майкл, — находятся могилы, уготованные для более чем двадцати тысяч окружавших его солдат, а быть может, и для него самого; но, возможно, за триста лет прихоти и вздорная слава до некоторой степени утратили свою притягательную силу. И все же мы идем, мы идем. У нас нет той величавой решимости, которой восхищался человек в черном трико, но мы идем. С нами разговаривают не белыми стихами, а какой-то искалеченной прозой, малопонятным юридическим языком, слишком тяжеловесным для обычного употребления. Безразличный к нашей судьбе суд присяжных, избранных большей частью не из нашей среды, разбирает дело, которое не совсем входит в его юрисдикцию, и выносит приговор чаще не в нашу пользу. Почти честный судья вручает нам повестку и говорит: „Иди на смерть. Так надо“. Мы и верим и не верим, но все же идем. „Идите на смерть, — говорят нам. — Мир не изменится к лучшему после войны, но, может быть, он станет не намного хуже“. Где же тот Фортинбрас, который, взмахнув плюмажем и приняв благородную позу, переложит всю эту прозу на красивый, ласкающий слух язык? N'existe pas[65], как говорят французы. Весь вышел. Нет его в Америке, нет и в Англии, молчит он во Франции, хитро притаился в России. Фортинбрас исчез с лица земли. Такую попытку предпринял Черчилль, но на поверку оказалось, что в его голосе звучит тот же пустой, старомодный мотив, каким трубы призывали к бою сотни лет назад. Насмешка над невидимым исходом переродилась в наши дни в скептическую ухмылку, в кислую гримасу, и тем не менее в нынешней войне найдет свою смерть достаточно людей, чтобы удовлетворить вкус самого кровожадного посетителя „Глобуса“ начала семнадцатого века».