Ники по-прежнему у окна — подносит к свету маленькую фотографию в рамке.
— Смотри, что она хранила, — говорит довольная Ники. — Не могу сказать, что одобряю эту рамку.
Она показывает Джону новогодний снимок за роялем под фресочным курящим Декстером Гордоном, единственную фотографию в квартире. Ни афиш на стенах, ни писем, ни обрезков, ни лоскутков, ни медалей — никаких свидетельств. Джон плюхается на кровать.
— Тут ничего нет. Ничего, — бормочет он, удивленный, что не раскопал ни одного доказательства в карликовом комоде — ничего, кроме кое-какой одежды, металлических форинтов, гребенки и платяной щетки. — Это не ее жизнь, — с грустью говорит Джон. Может быть, кто-то уже заходил сюда и забрал все личные вещи, пока он на улице дрожал на мартовском ветру и неверном солнце.
— Хорошая карточка, — говорит Ники, — я бы сказала. Она была так счастлива, когда я принесла ей пачку на выбор. Это мне очень польстило. Ну, и вообще приятно. Она так потешно к тебе относилась.
Угасающий солнечный свет лижет руки Ники, и Джон замечает, как они изящны и прекрасны. Несмотря на обгрызенные ногти и надорванные, волнистые кутикулы, несмотря на пятна краски; ее длинные пальцы изгибаются грациозно, и она подносит фотографию к свету с нежностью, которая подкупает, даже если это акт самолюбования. С такими пальцами она тоже могла бы стать пианисткой. Джон отцепляет тонкую нечистую штору от размочаленного колышка; она снова заслоняет окно. Джон представляет их двоих в этой маленькой квартире в вынужденном мраке военного затемнения, в зловеще непредсказуемом электрическом напряжении кризиса, мятежа, репрессий. Танки катятся по улице, по его улице, где он прожил с ней все эти мирные годы. Джон кладет фотографию на тумбочку, накрывая ею бумажный роман, берет Ники за руки.
— Но послушайте, мистер Говард. Я уверен, что мистер Мельхиор прилетел в такую даль не для того, чтобы услышать, как вы на этой стадии предлагаете значимые изменения в договоре.
— Пусть, Кайл.
Опять без интонаций, глаза где угодно, только не на лице собеседника.
— Как я уже говорил, это несущественные изменения, но я не могу с чистой совестью рекомендовать Чарлзу…
— А может, давай не будем париться по мелочам, Нев? Хьюберт приехал издалека, чтобы покончить с делом.
— О, мой Имре, благодарю, благодарю вас. Вы слышите меня? Вы можете показать, что слышите меня? У вас такие прекрасные глаза, вы так добры, что показали их мне! Спасибо. Можете пожать мне руку? Можете? О, очень хорошо! Только, конечно, не тратьте сил. Вы так добры, так добры. Я хочу позвать врача. О, ведь вы не знаете, где вы, бедняжка, вы так добры. Я вернусь через минуту. Не пугайтесь. Я здесь, я все время была здесь. Вы не понимаете меня, да? О, вы так растеряны, пожалуйста, просто верьте мне, вы поймете, вы скоро станете собой, Хорват-ур.
И если за ним придут, он хочет, чтобы его забрали именно так — из ее объятий, из этой узкой маленькой кровати, что едва выдерживает их двоих. Пусть они все повылезают из своих танков, пусть сидят, таращатся и аплодируют ей и Джону, которым на них плевать. Ее руки повсюду, ее рот повсюду, их одежда — опустелая, съёжившаяся бесполезной кучей; пусть русские забирают. Так и не покинув своей любимой маленькой квартирки, они совершили успешный побег, Джон и его жена с прекрасными руками пианистки, хриплым голосом, мягкой однодневной щетиной на бритой голове и приобретенным привкусом той кошмарной челюсти. Его прекрасная храбрая жена: она не согласится сейчас оказаться ни в каком другом месте, только здесь, в постели с ним; она предпочтет занятый врагом город, где Джон, любому безопасному раю, где Джона нет. А список, на составление которого они потратили долгие часы, пусть его, пусть русские сожгут его, или съедят, или отдадут озадаченным бессильным дешифровщикам. Нет таких границ, которые надо пересечь, которые они не могут пересечь здесь и сейчас, когда их тела сливаются — тела Джона и его жены, — когда они так тесно прижимаются друг к другу, что больше толком не различишь, где кончается один и начинается другой; происходит слияние, как и всякий раз, когда они вместе; они обмениваются частицами, и ни один в конце не остается таким же, каким был в начале. И пусть забирают ее рояль, ее мольберты и холсты, ее фотолабораторию, все ее секретные бумаги из посольства — к черту все это.
— Вы можете моргнуть? Можете? Доктор, он моргнул? Это он для нас моргнул, да? О, Имре — Хорват-ур, простите, что называю вас Имре. Вы спали так долго…
— Фройляйн, наверное, стоит дать ему прийти в себя постепенно. Мы не хотим шокировать…
— Да, хорошо, но пустите от меня. Хорват-ур, если вы меня слышите, быстро моргните два раза. Вы можете… эй! Так! Вы такой храбрый! Эй, швейцарец, видели? Вы видели? Мне бы вы не поверили, но вы сами видели! Он слышит, и он сказал да. Два миганья — это будет теперь «да», ладно, Имре? А одно — «нет». Пока вы не заговорите, мы будем делать так… О, так много всего рассказать вам, да. Пустите от меня, швейцарец! Ладно,'я уйду, но, Хорват-ур, я вернусь. Сейчас отдыхайте, Имре, и я все вам расскажу, когда вы почувствуете более энергично. Пожалуйста, швейцарец, отстаньте меня.
— Поразительно, я купил эту фиговину неделю назад в Токио, а она уже не подает признаков жизни. Не пишет ни черта. Заплатил пятьсот долларов за золотой корпус с монограммой для этого чертова пера.
— Пожалуйста, возьмите мое.
Стук в дверь, сначала тихий, и сразу — громче.
— Amerikai? Эй! Amerikait Mit csinálnak? Nyissák ki az ajtót!
Топот солдат — Джон выжидает еще секунду, — топот солдат, они знают, что он здесь. Пусть разобьют засов и снесут дверь, пусть штурмуют, несчастные имбецилы, жестокие недоразвитые дети; пусть застрелят меня прямо здесь, такого, я в последний раз упаду обессиленным в ее объятия, на ее тело.
Ощущение прежде неведомое, дрожь сквозь резиновые мускулы. Удивительно, что мысли движутся намного быстрее соответствующих событий. Необычно и волшебно, будто возвращение в себя после невероятно долгого и глубокого сна. Замечателен вид перьев, едущих через лист; они движутся так медленно, что Чарлзу видно, как чернила черными реками обтекают крохотные шарики в кончиках перьев; ему слышен скрип этих шариков, как они прорезают в бумаге каналы, слышен шелест чернил, устремляющихся в эти каналы, и затем потрескивание, когда они застывают. В продолжение одной росписи ему хватает времени подумать о несчастном Марке Пейтоне: не такой уж он (подумать только!) дурак, как выяснилось: есть мгновения, которые значат много, которые стягивают к себе и в себя все три временные зоны — прошлое, настоящее, будущее — и сотворяют из них странные гибриды: будущее прошлое, настоящее будущее, прошлое настоящее. Когда его собственное перо прорезает, наполняет и студит прекрасные линии и размашистые завитки его росчерка, Чарлз знает, что будет чувствовать, вспоминая этот момент через сорок лет, как будет расти его любовь вот к этому мигу. Он наслаждается не только шорохом своего пера, царапающего бумагу в эту секунду, но и тем, как этот звук с каждым проходящим годом становится все прекраснее — так, будто каждый новый отзвук громче прежнего, и, наверное, звенит громче всего в годовщины (12 марта 1992 года; 12 марта 1999 года; 12 марта 2031 года), но столь же громко и в даты, никак не связанные с этой, вызываемый разными мелочами: сломанное золотое перо, человек с основательной бородавкой под носом, галстук как у Невилла (в странном вкусе, как у всех, кажется, бриттов — где он выискал этот узорчик?), металлический одеколон, как у бедняги Кайла Но больше всего здесь настоящего — зрелище вот этой росписи и ее поразительное значение: он продал намного дороже, чем купил. Его алхимия явно удалась. Что такое финансовый гений, как не способность видеть будущее быстрее остальных? Эта подпись — вот сейчас она льется из-под маленького металлического шарика, — доказывает, что он умеет выхватить самую суть возможной сделки, быстрее других оценить ее главную ценность и смешать с новыми актива — ми свои собственные волшебные многоплодные семена. Пейтон был прав, и в этот миг правда: Чарлз искренне завидует ученому в его страстных штудиях (…одно из самых прекрасных свойств игры…). Сердце колотится в ушах, и Чарлз боится, что покраснеет, или захихикает, или еще как-нибудь выдаст себя.
— Ваш коллега очень лояльна к вам, и был с вами в каждый из этих дней теперь уже очень долгое время.
Имре не настолько владеет мышцами, чтобы засмеяться или заплакать, но новость от холодного врача на плохом венгерском — что партнер не покинул его (в том, чем бы ни были эти дни и недели), — проникает сквозь облака его периодического полусознания, и он надеется, что Кристина или врач поскорее приведут Габора к нему. Он понимает, что лежит в больнице, и что очень устал, что у него двигаются глаза, но больше ничего, и что в горле у него катастрофически сухо. Но что Карой не покинул его и бывал здесь каждый день очень долгое время в течение этого… Глаза у него опять закрываются, и врач вытирает лужицу влаги в уголке рта своего пациента.