Дом Головкиных был оцеплен стражей и все богатства их конфискованы: описано было все до самой последней вещицы; у самой графини допытывались чиновники, не спрятано ли еще чего в доме или вне дома – «алмазных искр не в деле» или «жемчугов персидских с бурмицкими» и т. д., – несчастная графиня все отдала сыщикам.
Суд над Головкиным и другими преступниками тянулся около двух месяцев. Но вот 12-го января 1742 года последовала и казнь виновных.
В голове их, у эшафота, на котором лежали два топора и две плахи, Остермана, закутанного в халат и больного подагрой, держали на носилках: ему объявлена была смертная казнь колесованием; Головкину и другим – иные казни, степенью ниже. Но тут же объявили осужденным и милость: вместо колесования, Остерману назначена казнь отсечением головы – и знаменитого старика встащили на эшафот: уложив его обнаженную от парика голову на плаху, палач отстегнул у старика ворот рубахи, загнул воротник шлафрока, в котором принесли на плаху осужденного вельможу, и обнажил ему шею. Пробыв в таком ужасном положении с минуту, Остерман узнал, что ему дарована жизнь в вечной ссылке, кивнул головой, тотчас же потребовал свой колпак и парик и хладнокровно застегнулся. Головкину и остальным преступникам также назначена вечная ссылка.
Видела ли всю эту ужасную сцену графиня Головкина – современники не говорят, хотя последующие писатели утверждают, что она была на сенатской площади и все видела.
Осужденных снова отвезли в крепость. Женам вельмож-преступников объявлено, что «ежели похотят», могут следовать за мужьями в ссылку.
Тогда-то именно императрица Елизавета Петровна прислала к Головкиной сказать, что, непричастная преступлениям мужа, она сохраняет звание статс-дамы, остается при всех своих правах и может свободно пользоваться ими, где и как угодно, и тогда-то энергическая женщина эта отвечала: «На что мне почести и богатства, когда не могу разделять их с другом моим? Любила мужа в счастье, люблю его и в несчастии, и одной милости прошу, чтобы с ним быть неразлучно».
Отправление арестантов из Петербурга поручено было князю Шаховскому, бывшему приятелю Головкиных. На другой день Шаховской прислал к графине дорожные сани «для забрания определенного багажа». В ту же ночь (19 на 20-е января), за час до выезда в далекий путь, князь Шаховской ввел графиню, одетую совсем по-дорожному, в крепость. Она нашла мужа сидящим неподвижно: он только стонал от мучивших его подагрических и хирагрических болей, не владея уже совсем левой рукой; долгие, запущенные волосы, длинная борода, обрамлявшая исхудалое лицо, лишенное природного румянца, слабый и унылый вид делали бывшего вице-канцлера и кабинет-министра непохожим на прежнего всесильного вельможу. Но графиня даже не заплакала, не проронила ни одной слезы, чтобы не встревожить мужа. Зато он, рыдая как ребенок, целовал ее руки: она ведь не побоялась ни вечной ссылки, ни далекой дороги, ни всех, ожидавших их, лишений, своей волей покидая богатства, почести и родину. Даже лицо князя Шаховского, стоявшего тут же, как он сам же говорит о себе, при виде этой трогательной и потрясающей сцены, «покрылось наибольшими видами печали».
Вошел офицер и объявил, что все готово. Головкина вынесли на руках, бережно уложили с постелью в сани, графиня села рядом, и грустный поезд, сопровождаемый гвардейским конвоем, при офицере, выбрался за крепостные стены и исчез в морозном мраке январской ночи.
Головкиным назначили для вечной ссылки какой-то неведомый острог Германг, о местоположении которого даже никто не знает теперь; но полагают, что он находился где-нибудь по ту сторону Оби.
Почти бесконечный путь до этого неведомого Германга лежал Головкиным через родную графине Москву, где маленькую кесаревну когда-то баловал «царь-работник», через Владимир, Нижний, Козмодемьянск, Царевосанчурск, Котельнич, Вятку, тогда еще называвшуюся Хлыновым, через Соликамск, Верхотурье, Тюмень и Тобольск.
Обессиленные и разломанные долгим путем, – говорит новейший биограф Головкиной, – измученные беспрерывными по дороге осмотрами и опросами в губернских и провинциальных воеводских канцеляриях, Головкины, наконец, добрались до места назначения. Унылое, бесцветное небо висело необъятными массами снегов над неприветной окрестностью, истомленной суровым дыханием полярной зимы. Снежный простор, подавляющий необозримостью, расстилался всюду, синее бесчисленными зигзагами потоков, скованных еще стужею. Сюда привезли Головкиных. Перед ними, вперемежку с черневшими из-под снега землянками, торчало несколько жалких хижин, окружавших кривобокую, рубленную часовенку и обнесенных незатейливым валом, с жиденьким палисадом, и т. д.
Тут-то поселилась любимица царя Петра, некогда блистательная княжна-кесаревна Ромодановская, на вечное житье с больным мужем.
Ей было уже сорок лет – молодость миновала…
В тесной избе, оконные стекла которой заменялись льдинами, бывшая кесаревна день и ночь ухаживала за страдавшим подагриком. Это был действительно геройский подвиг русской женщины, и если верить сказаниям современников, то женщина эта совершила неслыханное чудо: без докторов, без лекарств, одними своими заботами и неустанным присмотром, она подняла на ноги больного, так что граф, «неисцельно страдавший в роскошной обстановке петербургского богача-вельможи, стал здоров, как не надо лучше, среди однообразных сибирских снегов и мяогообразных недостатков».
Так прожили они в этой живой и никому неведомой могиле четырнадцать лет!…
Как на замечательный подвиг женщины указывают, что во все четырнадцать лет этого страшного томления она при муже не позволила ни разу себе не только заплакать, но даже пожалеть о прошлом величии.
Изредка только к ним доходили из Гааги письма графа Александра Гавриловича Головкина, жившего там в качестве русского посланника, да еще реже привозились к ним письма сестры Анны Гавриловны, вдовы Ягужинского, вышедшей потом за Бестужева-Рюмина.
Но Головкины не дождались перемены в своей печальной жизни. Самого Головкина не стало. 10-го ноября 1755 года он скончался, не имея еще и 55 лет от роду.
Графиня осталась одна в своей далекой тюрьме. «Только тогда, – говорит ее жизнеописатель, – невинная узница оросила в первый раз слезами одр мужа, предалась горести».
Не желая расстаться с мужем и после смерти, она похоронила его тело в сенях собственной хижинки своей, в которой прожила с покойником четырнадцать лет, обратила эти сени в молитвенное место, и там, день и ночь, при свете лампады, налитой рыбьим жиром, постоянно читала псалтирь по покойнике. Она одного только желала и высказывала это желание своим германгским приставникам, чтоб ей позволено было лечь рядом с мужем, но только у себя на родине, в далекой Москве.
Сибирский губернатор Мятлев довел это желание графини до сведения государыни, и императрица соизволила на перевезение тела бывшего графа Головкина из Германга в Москву.
И вот для Головкиной опять началась далекая дорога из ссылки домой, но только уже везла она с собой гроб мужа, давно когда-то ехавшего с ней в ссылку по той же дороге.
Наконец, она доехала до Москвы и похоронила мужа в георгиевском монастыре, где похоронены были отец и дед ее, князья-кесари Ромодановские, почти заправлявшие всей русской землей.
Свято и честно исполнив до конца высокую обязанность жены, – говорит жизнеописатель Головкиной, – графиня скромно поселилась на Никитской, в доме, растворявшемся некогда Петру и так долго запертом в отсутствии почтенной родовой хозяйки своей. Время ее миновало. Живая свидетельница эпох минувших, графиня отделялась от той среды, которую нашла теперь в Москве, целым пробелом долгой сибирской ссылки, или, другими «ловами, ровно на целую эпоху отставала от новых своих современников и не имела пока общих с ними интересов. Толки о Бироне, «кабинете», цесаревне, графе Линаре, прусском союзе, как будто отдававшиеся еще в ушах графини, давным-давно не занимали никого, были забыты и заменились другими – о Разумовских, Шувалове, Бестужеве, университете, Ломоносове, Сумарокове, театре и тысяче предметах, совершенно незнакомых графине. Стало быть, в обществе, питавшемся, как насущным хлебом, взаимным и непрерывным истолкованием именно этой тысячи предметов, графиня естественно чувствовала себя посторонней, ненужной. Не обижаясь ни тем, ни другим, Екатерина Ивановна благодушно признала себя развалиной и, избрав себе благую часть, стала ежедневно ездить в георгиевский монастырь – молиться на могиле того, кого она любила еще молоденькой и счастливой девочкой.
Но Москва не забыла бывшей кесаревны. Все ехало и шло к ней, и она ласково принимала приходивших, охотно рассказывала о своем времени, о Петре, о его деяниях, о делах его преемников, о Бироне и о далекой Сибири.
Кончилось и царствование Елизаветы Петровны. Бывшая кесаревна, сама уже почти шестидесятилетняя старушка, оплакала последнюю дочь Петра Первого.