А теперь оставалось осуществить задуманное. Отложив в сторону ту половинку щетки, которая держала черную от ваксы щетину, и зажав в тисках вторую половинку, Рубинчик выстругивал ее изнутри с той осторожностью, с какой, наверно, Страдивари делал свои скрипки. Через час углубление стало достаточным, чтобы вместить заветные пленки. Рубинчик туго завернул их в целлофан, вложил в выструганную ложбинку, прижал обе половинки щетки друг к другу и увидел, что шов между ними все-таки заметен. Тогда он мелкой наждачной бумагой зашкурил эту ложбинку и снова сложил щетку. Сошлось! Теперь — клей. Нанеся кисточкой тонкий слой столярного клея на обе половинки ручки, Рубинчик подул на них, подождал с минуту, потом плотно прижал друг к другу и еще зажал в тисках. И, закрыв глаза, сказал вслух:
— Господи, благослови! Адонай, сделай чудо, чтобы это прошло таможню! Прошу тебя! Благослови дело мое!
Теперь — рукопись.
Рубинчик вышел из гаража. Низкое сумеречное небо сыпало колючим зимним снегом. В соседних гаражах хозяева занимались последней подготовкой своих «Жигулей» и «Москвичей» к суровой московской зиме: меняли аккумуляторы, антифриз и покрышки, красили днища машин антикоррозионной мастикой, утяжеляли багажники, примеряли цепи на задние колеса и, покуривая, грелись у небольших костров из мелкого деревянного мусора. Поэтому и Рубинчик без опаски развел небольшой костер — положил на порог своего гаража кусок жести и, присев на корточки, стал жечь на этой жести свою рукопись, отдавая огню сразу по десять — пятнадцать страниц.
Грохот железнодорожного состава донесся издали и накатывал все ближе, громче. Вот он и совсем рядом, за гаражами. Рубинчик встал и посмотрел в сторону уходящего на запад поезда. В просвете меж гаражами ему видны были желтые окна удаляющихся вагонов и тепловоз, который огласил заснеженную округу мощным протяжным гудком.
— Я слышу, слышу… — усмехнулся на это Рубинчик.
Он снова присел, сунул в огонь очередную стопку бумаги.
И, глядя, как быстрым белым огнем горят главы о поездке Инессы Бродник в Мордовский женский лагерь, о женской демонстрации перед ОВИРом, о плакатах на балконах Владимира Слепака и Иды Нудель, он невольно вспомнил свой первый визит в синагогу и знакомство с этими людьми. Господи, как все изменилось в его жизни за это лето! Он уже не сотрудник столичной газеты, не преуспевающий журналист и не тайный охотник за русскими дивами. Он — изгой, эмигрант, предатель Родины. Но он — автор Книги! Завтра он уедет из этой страны — с ее кислыми снегами, антисемитизмом, площадным матом на каждом шагу и византийскими амбициями светоча всего прогрессивного человечества. И пропади ты пропадом, «Россия вольная, страна прекрасная, советский край, моя земля!» Провались ты со своими соцобязательствами, низким небом с портянку, призывами к очередной годовщине Великого Октября и процентной нормой для «лиц еврейского происхождения». Там, на Западе, его дети вырастут, не зная слова «жид», и уже одно это стоит всех привилегий, которые у него тут были. Да и какие то были привилегии? Покупать без очереди венгерских кур в буфете издательства «Правда»? Пить без очереди пиво в Доме журналиста? Смотреть американские фильмы в редакционном кинозале? Что еще? Господи, если подумать — самые элементарные качества нормальной жизни коммунисты превратили в привилегии, и за эти крохи, за чешское пиво и финский сервелат он почти двадцать лет писал не то, что хотел, и не так, как мог!
Но теперь — все! Вот его первая Книга. Пусть другие везут на Запад фотоаппараты и коралловые ожерелья, мельхиоровые вилки и мерильный инструмент — он повезет свою Книгу. А там — посмотрим!..
Крупные снежинки залетали в костер и таяли в его белом огне; никто, ни один из соседей, не обращал на него никакого внимания; и Рубинчик мирно и спокойно сжег свою рукопись. А пепел размешал и выкинул по соседству, в мусорную бочку, мысленно спросив себя с ироничной усмешкой: «Ну, как самочувствие, товарищ Гоголь?» И действительно, было что-то уж слишком, до обидного будничное в том, как сгорела его рукопись — совсем не как у Николая Васильевича в жарком камине его барского особняка на Суворовском бульваре. А на куске ржавого железа, в грязном гараже, на глазах равнодушных московских обывателей. Ну да черт с ними, гори они все голубым огнем!
Он вытащил сапожную щетку из тисков, старательно скатал со шва еще мягкие крохи столярного клея и кисточкой с быстросохнущим лаком залачил этот шов. Прибрал в гараже, пока лак высыхал, обтер щетку грязной ветошью, положил ее в портфель, а портфель — на заднее сиденье своей машины. Потом запер гараж и поглядел на часы — Господи, уже почти пять! Он весь день провозился с негативами и этой щеткой!
Рубинчик сел за руль и покатил из гаражей на улицу. Все-таки до вечера он успеет сгонять в Москву, в Елисеевский магазин, и, пользуясь давним знакомством с директором, купит что-нибудь вкусное, праздничное для детей, которых Неля привезет вечером домой из Люберец.
Привычно прокатив по улице Первых космонавтов, он уже сворачивал в сторону метро, как вдруг…
Оля?
Он не поверил своим глазам.
Оля вышла из автобуса и пошла по его улице, утопая в снегу нерасчищенного тротуара и близорукими глазами всматриваясь в залепленные снегом таблички с номерами домов. На ней было какое-то странное, по-крестьянски тяжелое пальто, грубые сапоги, толстые вязаные чулки, серый шерстяной платок, но не это смутило Рубинчика. А бледность и некое странное напряжение ее лица, словно ставшего восковым, как лики на древних иконах.
— Оля! — крикнул он, останавливая машину.
Она повернулась, и обрадованная улыбка тут же стерла морозную стянутость ее скул, оживила глаза.
— Здравствуйте, — сказала она, подбегая к машине. — Вы не уехали. Я так боялась, что не застану вас…
— Как ты здесь оказалась?
— Я сбежала из Дымкова. Вы знаете, что папа увез меня из Москвы? — торопливо и горячо заговорила она. — Но я должна была увидеть вас! Я хочу вам сказать: возьмите меня с собой!
— Оля, о чем ты говоришь!
— Иосиф, умоляю вас! — вдруг вскрикнула она в полный голос.
Он оглянулся на прохожих. Господи, только этого ему не хватает в последний день! Нужно пресечь эту истеричку — жестко и сразу! Рубинчик вышел к Оле из машины, но вместо каких-то резких и жестких слов взял ее за руку и сказал мягко, как больной:
— Оленька, пойми: уже ничего невозможно. Я уезжаю завтра. Ты понимаешь? Будь умницей и езжай домой, прошу тебя. Ты будешь умницей, правда?
— Да… — сказала она заторможенно.
— Вот и молодец! Желаю тебе счастья! — Он чмокнул ее в холодную щеку, на которой почему-то даже не таяли снежинки; И сел в машину, завел мотор.
И вдруг, когда он уже отпускал педаль сцепления, рядом с ним, слева, что-то рухнуло в снег и белые руки упали на стекло машины.
— Иосиф!
Он похолодел: Оля стояла на коленях, в грязном снегу, ее руки скользили по дверце его машины, а все, кто шел по тротуару, замерли и воззрились на эту сцену.
Он ударил по тормозу, выжал сцепление, правой рукой убрал рычаг скорости, а левой уже опускал стекло в дверце…
— Прекрати истерику! Встань! — сказал он жестко.
— Иосиф, я… я беременна, — прошептала Оля.
55
— Моя фамилия Терентьев, я звонил вам вчера. — Барский стоял у двери, на которой было четыре звонка, подписанных химическим карандашом: «Грасс», «Романов», «Чаплыго» и еще кто-то.
— Да, да, пожалуйста, — торопливо пригласила его внутрь квартиры Соня Грасс. — Вы из органов?
— Я из Комитета госбезопасности.
Он снял офицерскую шинель, мокрую от снега, и огляделся в прихожей, тесно заставленной какими-то шкафчиками со старой обувью, детскими санками и корытом, подвешенным к потолку.
— Где можно повесить?
— Лучше у меня, тут дети… — стесненно сказала Соня и повернулась к соседям, которые высунулись из всех дверей длинного коридора: — Это ко мне, ко мне! — И снова обратилась к Барскому: — Пожалуйста!
Она повела его мимо общей кухни по коридору, тоже тесно заставленному старыми шкафами с какими-то вещами, убранными под навесные замки.
— Сюда, пожалуйста!
Барский был в кителе и при погонах, зная по опыту, что при такой форме никто не станет спрашивать его документов. Впрочем, если бы Соня Грасс и осмелилась спросить его удостоверение, их у него было три, на разные фамилии и на все случаи жизни. Войдя в ее комнату, он огляделся. Это была большая, в три окна, комната, наверняка бывшая гостиная или — если судить по стене, странно упирающейся прямо в окно — часть бывшей гостиной. Но теперь в этой гостиной стояла мебель, которой хватило бы на трехкомнатную квартиру: старые, темного дерева книжные шкафы, рояль, трюмо, буфет, продавленный кожаный диван, кровать, застеленная темным покрывалом, обеденный стол, какие-то тумбочки, торшеры. Обширный письменный стол у окна был завален книгами, а над столом в стеклянной раме висел большой портрет Моисея Грасса — молодого, лобастого, с высоким чубом по моде тридцатых годов. И рядом — маленькая икона в серебряном окладе.