Он открыл глаза, еще плохо соображая, где он, в каком веке и в какой части света.
Рената Борисовна Яблонская стояла перед ним в ночном коридоре сокольнического роддома, пустом и освещенном холодным светом белых неоновых ламп. Он понял, что он в двадцатом веке и все еще в России.
— Вы можете идти, — сказала Яблонская.
— Куда? — спросил он, удивляясь звукам языка, на котором заговорил так легко и чисто, ведь только что, минуту назад, он говорил и думал на древнееврейском.
— Домой. Вы же уезжаете.
И только тут он вспомнил все: Олю, полковника Барского, своих детей, жену и предстоящую завтра эмиграцию. Или — уже сегодня?
Он вздохнул так тяжело, что Яблонская сказала:
— Вы не больны случайно? — Она положила руку ему на лоб, он почувствовал прохладу ее ладони. — Нет, — сказала она. — Можете идти.
— А… а как же Оля?
— Она спит. Все в порядке. Можете ехать спокойно. Она будет спать часов шесть. Или восемь. И вообще я ее подержу тут день или два. А вам нужно ехать.
Он встал:
— Я могу ее видеть?
— Нет, — ответила Яблонская неожиданно жестко, как умеют говорить только хирурги. — Это ни к чему. Езжайте! Уже десять вечера.
— Спасибо, — сказал он и пошел по коридору к лестнице, чувствуя какую-то саднящую боль в левом плече. А в голове и в правой руке — руке писца, или, по-новому, журналиста, — еще плавали, как остатки кораблекрушения, непонятные фразы на давно забытом языке. Кто их писал? Кто диктовал их ему?
«Мы далеки от Сиона, но до нас дошел слух, что по множеству наших грехов спутались подсчеты… Я сам живу у входа в Большую реку и не пускаю русов, прибывающих на кораблях, проникать к нам с мечом… Я веду с ними упорную войну… Если бы я оставил их в покое хоть на один час, они уничтожили бы всю страну… В месяц нисан мы выходим из города и идем каждый к своему винограднику, и своему полю, и к своей полевой работе…»
Так и не вспомнив, откуда он знает этот текст и этот древний гортанный язык, Рубинчик вышел из больницы. Холодный воздух заснеженных Сокольников… Темень зимней московской ночи… Черные деревья, с которых ветер сбил снег, но на ветках которых, как раковые опухоли, торчат вороньи гнезда… «Боже мой, — сказал себе Рубинчик, ежась от холода и ведя машину по темному Лучевому проезду, — это же чужая страна! Что я делал тут тысячу лет?»
И вдруг полоса чистого льда, скользкого, как стекло, легла под колеса, и машину понесло влево, на встречную полосу. «Руль в сторону заноса!» — запоздало вспомнил Рубинчик золотое правило московских водителей, и вывернул руль, и нажал на тормоз, но машина не слушалась ни руля, ни тормозов, ее несло к противоположному тротуару, и — Рубинчик увидел, как стремительно и неотвратимо он врежется, влепится сейчас в бетонную тумбу телеграфного столба.
— Нет! — зажато выкрикнул он своему Богу и увидел Олины глаза — такими, какие они были, когда она уходила на аборт.
Жесткий и глухой удар металла о бетон заглушил его вскрик.
57
Да, в Москве в этот миг было десять вечера. И совсем в другом ее конце, на улице Воровского, в трех кварталах от улицы Горького и Белорусского вокзала, в большой «лауреатской» квартире Анны и Аркадия Сигал царила совершенно другая обстановка. Здесь в гостиной гремел диксиленд, шампанское хлопало пробками в лепной потолок и десятки знакомых и малознакомых друг с другом людей, пришедших проводить Анну Сигал, поднимали прощальные тосты, ели бутерброды с икрой и семгой, говорили какие-то нелепые торопливые слова, «на всякий случай» совали Анне телефоны своих зарубежных знакомых, обменивались подробностями последней сенсации — убийства в Лондоне болгарского диссидента Георгия Маркова зонтиком с ядом, и слонялись по квартире, бросая любопытные взгляды на остающегося в России мужа Анны Аркадия и слушая на кухне Александра Галича, знаменитого барда-эмигранта, который вплывал теперь в московские квартиры из Мюнхена на волнах радиостанции «Свобода»:
«Когда я вернусь, ты не смейся, когда я вернусь,Когда пробегу, не касаясь земли, по февральскому снегу…»
А в ногах всех этих Аниных друзей, подруг и знакомых нервно носился по квартире золотистый эрдельтерьер Чарли. Его собачье сердце чуяло какую-то беду, как чуют собаки и кошки надвигающееся землетрясение. Но и ложась на пол, чтобы всем телом соединиться с огромным домом-«лауреатником», как с мембраной, Чарли не мог обнаружить никаких признаков подземных толчков. А тем не менее, беда приближалась — он видел это в печальных глазах своего хозяина и старика, который снова бутылками пьет шипучую воду, пахнувшую серой и железом. Он слышал это в неестественной громкости голоса хозяйки, видел в ее излишней жестикуляции и еще в том, что все женщины, которые обнимали его хозяйку, мазали ей лицо своими красными губами и заполнили всю квартиру резкими запахами, — почти все они держали в себе какое-то странное чувство, которое Чарли никак не мог считать дружеским, поскольку оно было похоже на плохо скрытое желание сожрать хозяйкин кусок, мужа или еще неизвестно что. И сбитый с толку тем, что хозяйка целуется с этими ядовитыми подругами, пес метался по квартире, пытаясь уследить за тем, чтобы эти странные гости хотя бы не разворовали квартиру.
Постоянно звонил телефон.
Анна снимала трубку, говорила кому-то очередное «спасибо!» и «обязательно!» и не успевала положить трубку, как телефон звонил снова.
— Анна Евгеньевна?
— Я… — Анна настолько не ожидала услышать этого человека, что у нее даже голос просел, и чуткий Чарли тут же замер в боевой стойке.
— Я думаю, вы узнали меня…
— Да, конечно. Слушаю вас, — сухо сказала Анна.
— О, не беспокойтесь. Это неофициальный звонок, — голос Барского усмехнулся ее настороженности. — Просто у вас кончается срок пребывания в СССР, а вашего имени нет в списках пассажиров «Аэрофлота». Я подумал, не нужна ли вам помощь?
— Нет, спасибо. Я еду поездом.
— Когда?
— Завтра. — Голос у Анны восстановил свою обычную живость и полноту звучания, и Чарли тут же успокоился, ткнулся головой ей в бедро. Анна машинально почесала пса за ухом.
— Уже завтра? — удивился Барский. — А почему поездом? Ведь самолетом проще!
— У меня собака. «Аэрофлот» требует везти ее в багаже, в клетке и усыплять. Поэтому мы едем поездом.
— Но имейте в виду: в Бресте у нас строгая таможня. И я вам там не смогу помочь.
— Спасибо. Я и не рассчитывала. Я не везу ничего такого…
— О, я не в этом смысле. Я вообще. Вас кто-нибудь провожает? Я имею в виду — до Бреста?
— Нет. А что?
— Да так… Там большие очереди.
— Я знаю. Ничего. Спасибо за беспокойство.
— Н-да… Ну что ж… Счастливого пути.
— Спасибо.
Барский повесил трубку на рычаг телефона-автомата. Рядом, в нескольких шагах от темной телефонной будки, на углу улицы Горького и Васильевской, то есть в трех кварталах от дома Анны Сигал, его черная служебная «Волга» тихо урчала двигателем. Но Барский не вышел из будки, а стоял и стоял в ней, держась за трубку, как за последнюю нить, связывающую его с Анной. Уже давно, больше месяца, он боролся с искушением позвонить ей, попросить о встрече. Но он победил себя — почти, до этого последнего дня, когда уже и заикаться о встрече нелепо. Она — уезжает! И это хорошо, это прекрасно, потому что ее отъезд, только ее отъезд спасет его. А иначе…
Да, это было весь этот месяц. И неделю назад, и три дня назад, и вчера, и даже сегодня на оперативке у начальника Пятого управления Барский думал об Анне. Теперь, в последние дни, она жила в его мыслях постоянно — днем, ночью, за обедом в офицерской столовой, в машине, на улице и, конечно, в его одинокой холостяцкой постели. Черт возьми, он так и не выяснил, почему все красивые русские бабы — с жидами! Объяснять высокое количество смешанных русско-еврейских браков только тем, что евреи не пьют, — смешно. Во-первых, и евреи пьют, этот мерзавец Рубинчик пил, как лошадь, а во-вторых, среди пятидесяти миллионов русских мужчин можно найти хотя бы миллион непьющих. То есть как раз столько, сколько в стране еврейских мужчин. Но почему именно эти трезвые русские мужчины женятся на еврейках?
Барский хотел бы обсудить это с Анной — просто потрепаться на эту тему шутки ради. Но теперь — поздно. «Между Россией и еврейством существует взаимное влечение и непредустановленная связь», — цитировал кого-то пьяный Игунов. И, оказывается, он, Барский, и является этой связью, еще одним тайным перекрестком русско-еврейского притяжения. А его необъяснимая и неистребимая тяга к Анне — неужели это просто еврейский голос той части его крови, которой наградили его Грассы? И так, как его влечет к этой Анне, так, наверно, и Моисея или Абрама Грассов тянуло к его матери, а Рубинчика — к его дочери…