Я очнулся, открыл глаза и увидел тот же замусоренный пол — рядом, в нескольких сантиметрах. Кто-то из надзирателей дёргал брезент на моей спине. Я застонал от нестерпимой боли в плечевых суставах и в сгибе правой руки. Меня резко перевернули, и я увидел над собой гигантские фигуры надзирателей. Мучители мои разевали рты, но голоса их до меня не доносились. Взгляд упёрся в центр свода, откуда высунулся большой железный крюк. Я его ещё раньше заметил, когда на корточках сидел, и подумал: в дореволюционные времена, когда не было электричества, на него вешали фонарь. Со свечкой. Может быть, в те проклятые времена этот крюк и не использовался с такой целью, но сейчас его приспособили для пыток.
Когда меня распеленали, я с удивлением обнаружил, что весь мокрёхонек. Меня подняли и поставили. Я не удержался и упал, сбив о плиты до крови левый локоть и колени. Меня подтащили к стене, снова поставили, прислонив к ней. Могучий надзиратель пригрозил:
— Стоять! Упадёшь — на себя пеняй!
И я удержался в вертикальном положении, хотя колени подгибались и дрожали с каким-то гулом, раздававшимся и по всему телу. Нестерпимо резкая боль пронзила левую ногу. Koe-как оделся, опираясь на правую. В каждый пах будто по гвоздищу вбили. К тому же меня тошнило. Приступ слабости облил всего холодным потом. Мокрый брезент один из надзирателей пнул к стенке. Лицо моё было липким от слёз, веки еле размыкались. Не осталось никаких сил двинуть болезненной ногой. Двое надзирателей почти волоком потащили меня на своих плечах. Третий нёс узелок с едой, переданный мне на суде мамой, — руки онемели и ничего не удерживали.
Это был необычно долгий путь по каким-то нескончаемым коридорам с бесчисленными дверями по обе стороны. Наконец одну из дверей отомкнули, меня втолкнули в камеру-одиночку с рельефными бетонными стенами и дверью, обитой оцинкованным продырявленным, вроде тёрки, железом. Как в седьмом отделении милиции. Успев заметить только это, я повалился на бетонный пол. Постанывая, закутался в фэзэушный бушлат и забылся. Меня лихорадило. Тело гудело, как телеграфный столб, если к нему прислониться ухом. Тупая боль разлилась по всем суставам и мышцам. Сильнее других ныл голеностопный сустав левой ноги, повреждённый ещё в детстве при прыжке с сарая. Пнул, что ли, по пятке надзиратель? Вот зверюги! За что они меня так?
Наверное, температура резко поднялась, и я почувствовал себя точно так, как в детстве, когда сильно простывал. Наверное, поэтому вскоре я очутился мысленно не в «боксе», а дома. В нашей с братишкой комнате. На столе раскрытой лежала моя любимая книга «Жизнь животных» Альфреда Брема, а из чёрной тарелки репродуктора «Рекорд», висящего на стене, слышалась чарующая мелодия — «Рио Рита»…
Не знаю, сколько времени минуло, когда открылась дверь «бокса» и кто-то вошёл в камеру. Я не шелохнулся, но во мне всё напряглось от ожидания чего-то неминуемого. На всякий случай я подтянул левую ногу. Чтобы не задели. Или не пнули б.
— Встать, — негромко сказал вошедший.
Превозмогая боль, я приподнялся.
— На выход. С вещами.
Я поднял с пола узелок, кое-как принял вертикальное положение, опираясь лишь на правую ногу. И поплёлся, придерживаясь рукой за стены.
Сердце билось учащённо. Со страхом я соображал: «Что ещё, какую пытку они мне придумали? За что мучают?»
В коридоре меня опять раздели — донага — и тщательно обыскали. Ступня заметно распухла. Поэтому мне было трудно приседать. Нежелание присесть на корточки (надзиратели в это время заглядывали в сфинктер — не спрятано ли в нём что-то?) вызвало у них подозрение, и мне пришлось выполнить это упражнение несколько раз подряд.
— Идите вперёд и не оглядывайтесь, — сурово приказал незнакомый надзиратель.
Страх, сплавленный с болью, сопровождали каждое моё движение. Страх, боль и неизвестность.
Ванинский порт
Я помню тот Ванинский портИ вид парохода угрюмый,Как шли мы по трапу на бортВ суровые мрачные трюмы.На море спускался туман,Ревела стихия морская.Вставал впереди Магадан —Столица Колымского края.Не песня, а жалобный крикИз каждой груди вырывался.Прощай навсегда, материк!Хрипел пароход, надрывался.От качки стонали зэка,Обнявшись, как ро́дные братья,И только порой с языкаСрывались глухие проклятья.Будь проклята ты, Колыма,Что названа чудной планетой!Сойдёшь поневоле туда,Оттуда возврата уж нету.Пятьсот километров — тайга,В тайге этой дикие звери.Машины не ходят туда,Бредут, спотыкаясь, олени.Там смерть подружилась с цингой,Набиты битком лазареты.Напрасно и этой веснойЯ жду от любимой ответа.Не пишет она, и не ждёт,И в светлые двери вокзала,Я знаю, встречать не придёт,Как это она обещала.Прощай, моя мать и жена,Прощайте, любимые дети,Знать, горькую чашу до днаПридётся мне выпить на свете!
Сон
1950, май
Расслабившись, лежал я на бетонном полу, только уже не «бокса», а камеры, в которую меня недавно втолкнули, подвели к расположенной напротив двери койке и предложили устроиться рядом с каким-то неподвижно лежащим человеком. Я отказался — койка-то уже занята. Но надзиратель повторил приказ, и мне пришлось лечь рядом со спящим или притворявшимся. Но как только дверь закрыли, я перебрался на пол возле койки, закутался в просторный свой фэзэушный бушлат и замер.
Несмотря на разлитую по всему телу боль, я медленно погрузился в вязкий полусон-полуявь. Странное это было состояние: я как бы раздвоился и наблюдал себя, своё тело, свои чувствования со стороны, находясь одновременно в себе и — рядом! И видя себя сверху. Приблизительно с полуметровой высоты. И очень хорошо, отчётливо видел. И жизнь свою, как бы охваченную одним взором, и разные эпизоды мелькали перед ясным внутренним оком. Как будто не я то был, а я же, но — другой. Совсем другой. Которого я, вновь возникший, строго корил и сокрушал за то роковое, что совершил. Допустил. За что оказался здесь. Приговор народного суда стал как бы и моим. Самому себе. Разве тогда, во время «банкета» у Серёги, когда он угощал нас сладостями, разве тогда у меня не мелькнула догадка, что многокилограммовая коробка халвы — краденая? Как следовало мне тогда поступить, в тот рубежный, ключевой момент? Встать и уйти. Заявить в милицию я, конечно, не мог, но уйти, не связываться… И вот за это слабоволие своё приходится расплачиваться. Заслуженно. Такого беспощадного отношения к себе и сурового осуждения я не позволял прежде. Никогда. Бывало, разумеется, и не раз, от стыда страдал. За неловкие свои поступки. Или необдуманные слова. Мучился и раскаивался в душе. Когда, например, обижал кого-то в запальчивости. Либо нечаянно.
Сейчас же я с мучительным сожалением осознал, что кончилась вся моя прежняя жизнь. Отрезана. Как топором отрублена. И началась другая. Тюремная. Подневольная. В которой не принадлежу себе. Мною помыкают надзиратели и всякие другие. Хватит ли у меня сил сопротивления, выдержки? Сейчас мне почти восемнадцать. Когда выйду на волю, стукнет тридцать три. Вся молодость будет угроблена. Да и что меня ждёт впереди, никто не знает. Но что бы со мной ни произошло, какие коварные случайности ни подстерегали бы, в какие тяжёлые, безвыходные обстоятельства ни попаду, я должен остаться человеком. Не озвереть. Не превратиться в мразь. Это — главное.
А как поступать с такими гадами, как те надзиратели, что подтянули меня на крюке в смирительной рубашке? Почему они издевались надо мной? Что плохого им я сделал? И какое право они имели измываться надо мной? Наверняка, их натравил следователь. Выходит, это одна шайка. Мало ему показалось тех избиений в милиции, когда допрашивали и принуждали подписать протоколы, так сумел и здесь, в тюрьме, отомстить. За правду об их зверствах, рассказанную мной на суде. Не понравилось. И чужими руками со мной расправился. Бандюга! Выйду на свободу, встречу и спрошу с него за всё. По-мужски.
И я вообразил в уме эту встречу. На которой, естественно, восторжествовала справедливость. И грудастому надзирателю во время той встречи досталось по заслугам — крепкую оплеуху схлопотал,[22] чтобы не глумился над теми, кто беззащитен и не способен сопротивляться.
Уснул, чувствуя себя вполне успокоенным. Пробудился от чьего-то прикосновения. Моё плечо сжимал бородатый мужчина, молодой, с чёрными пронзительными глазами. Сильно заикаясь, он предложил мне перебраться на койку. Я не стал отказываться и завалился в ещё теплую постель, сбросив с себя бушлат, шапку и сапоги.
На завтрак меня поднял тот же бородач. На ногах были и остальные двое обитателей камеры. Один — круглолицый, рыжеватый, с жёлтыми глазами; второй — старше всех нас, степенный, с седой, почему-то мне показавшейся грязной бородой, с глубокими залысинами. В нахальных голубых глазах его мерцало весёлое озорство.