Уснул, чувствуя себя вполне успокоенным. Пробудился от чьего-то прикосновения. Моё плечо сжимал бородатый мужчина, молодой, с чёрными пронзительными глазами. Сильно заикаясь, он предложил мне перебраться на койку. Я не стал отказываться и завалился в ещё теплую постель, сбросив с себя бушлат, шапку и сапоги.
На завтрак меня поднял тот же бородач. На ногах были и остальные двое обитателей камеры. Один — круглолицый, рыжеватый, с жёлтыми глазами; второй — старше всех нас, степенный, с седой, почему-то мне показавшейся грязной бородой, с глубокими залысинами. В нахальных голубых глазах его мерцало весёлое озорство.
Обитатели камеры меня насторожили. Кроме заики. Тот показался мне интеллигентным и добрым.
Пришлось отвечать на расспросы желтоглазого и седого. Хорошо, что чернобородый заика, не терзает меня, не лезет в мою биографию.
Вскоре выяснилось, что все трое осуждены за убийства. В весёленькую компанию я попал! Но ничего страшного, как ни приглядывался, ни в одном из них не приметил — обыкновенные люди. Как все. Чернобород выглядел особенно несчастным.
Заику к тому же доканывала такая головная боль, он места не находил, стремительно шагая от своей койки до двери, от двери — до койки… Остальные сидели на своих местах, беседовали. Заика, которому вовсе стало невмоготу, потребовал врача. Лицо его то и дело искажала гримаса страдания. Звали чернобородого Костей. Мне подумалось, что он — учитель рисования.
Когда пришла врач, та самая, что лечила меня от спазмов горла, он настолько разволновался, что стало почти невозможно разобрать что-то в его заиканиях. Костя жаловался на нестерпимые головные боли, показывая врачу многочисленные старые шрамы на голове. Я смог расшифровать и такие слова, как «трепанация черепа», «мозговая травма» и «институт Сербского». Врач, за спиной которой и по бокам наизготове стояли надзиратели, невозмутимо и даже равнодушно выслушала больного, положила таблетку и ушла. Заика жадно проглотил лекарство. Может быть, это и была та самая таблетка доктора Кармановой, которую он просил. Но его лихорадочное волнение не сразу улеглось — бегал по камере и глухо рычал, сжимая голову ладонями.
Он материл «старуху», то есть врача, за нежелание помочь ему, а мужик с растрёпанной бородой, назвавшийся при знакомстве со мной Германом Генриховичем, не обращал внимания на терзания заики и продолжал нудно гнусавить о чём-то мне неинтересном. Вскоре я понял, что зудит он об убийстве собственной тёщи — хвастался жестокостью. Меня потрясло, с каким хладнокровием и даже юмором он это сделал. И я ещё больше отвратился от этого человека с весёлыми глазами озорника. Потом он вдруг вздумал демонстрировать мне свои опухшие кровоточащие дёсны. Напоказ сплюнул кровью и принялся спокойно, с заметным акцентом, расписывать, как искалечил в колонии на Бакале,[23] где отбывал наказание за тёщу, какого-то не понравившегося ему зека. За что его, Кюхнера (фамилия подлинная) и повязали опять. Теперь ему «корячилась» вторая, лагерная, судимость. И oб этом он заявил с гордостью, даже с хвастовством. Я вовсе не обратил внимания на существенную деталь: Кюхнер, по его версии, был подследственным, а находился в камере для осужденных. Зато эта деталь не ускользнула от Кости, хотя я и не понял, почему он так задёргался.
Я сразу, с первого взгляда, проникся недоверием к этому человеку с медленными движениями и тихим, нудным, в моём восприятии — серым, голосом. Мне не понравилось холодное спокойствие и, как мне подумалось, ехидный взгляд Кюхнера. А мельчайшие подробности расправы с несчастным товарищем по работе, который якобы «темнил», не желая трудиться добросовестно, за что Герман Генрихович, культорг бригады, «проучил» его, возбудили во мне отнюдь не самые лучшие чувства — я его возненавидел. Прилипчивый взгляд его очень внимательных водянистых глаз напоминал мне пиявок, которые не раз присасывались к моим ногам во время купаний в Миассе.
— Не надо, — обратился я к Кюхнеру. — Не надо… про это. Очень вас прошу. Желтоглазый заулыбался.
— Валяй дальше, Герман, — одобрил он Кюхнера. — Юра — молодяк ещё… Ништяк, привыкнет…
Деваться некуда, в коридор не выйдешь. Я видел, что и Костя нервничает, ему тоже, вероятно, были неприятны воспоминания этого выселенного в сорок первом с Поволжья немца.
Кюхнер не внял моей просьбе. Он с непонятным мне наслаждением продолжал живописать подробности убийства тёщи, как он вынул из кармана заранее приготовленный плетёный шнурок и накинул его на шею несчастной жертвы. Сзади, когда она ничего не ожидала. Как захрипела…
Для меня невыносимо слышать всё это. К тому же всё тело продолжало болеть после вчерашней пытки в рубашке. Если ранее он адресовал свои жуткие откровения непонятно кому, то теперь они предназначались, похоже, лишь мне. Нащупал слабака. Спазмы снова стали сжимать мне горло. Словно не на кого-то, а на меня накинул удавку этот отвратительный тип с бесовски озорными глазами. Я чувствовал, как во мне вспучивается ненависть к этому бесчеловечному существу, и всячески старался удержать себя, чтобы не броситься на него. За тех, кого он обидел и погубил. За глумление надо мной, над моей беззащитностью, над всем добрым и хорошим.
И это обязательно произошло бы, если б на койку не бухнулся Костя. И я стряхнул с себя наваждение. Костя прекратил метания. Вероятно, таблетка подействовала. Со странным названием: доктора Карманова или Кармановой. Костя не очень отчётливо произнёс эту фамилию.
Герман Генрихович закончил живописать свои зверства, к моему великому облегчению, и принялся столь же нудно и с невероятными подробностями пересказывать свой сон, похожий больше на заученные «ро́маны», которые «тискают» профессиональные «трёкалы». За плату.
В тюрьме принято рассказывать сны. Особенно, если они занятны и необычны. В двадцать седьмой камере, одном из первых курсов моих тюремных университетов, обитали знаток разгадывания снов и двое «трёкал», мастаков рассказывать «ро́маны». Один из этих «трёкал» по кличке Левитан — я, наивный человек, сначала подумал, что он однофамилец знаменитого диктора, — умудрился якобы свой сон растянуть на два с лишним часа рассказа с парой коротких перекуров. Сны его непременно изобиловали различными приключениями. Уголовными и любовными. А также кошмарами. Блатные обожали слушать сны Левитана. Причём по ходу повествования мастаки разгадывания снов изощрялись кто на что горазд. Но были и постоянные символы: собака — встреча с другом, церковь — свобода, заяц — побег из-под стражи, паук — весть с воли, и тому подобное. Всё виденное во сне что-то означало и предвещало.
Одному зеку привиделось, что у него зуб вырвали. Трёкало предсказал: к смерти кого-то из близких. Он брался уточнить, кого именно. Всего за четверть пайки. Сновидец припомнил: коренной. Тут же последовал ответ: «Ежли правый — мать, левый — пахан».
— Левый, — подумав, произнёс сновидец.
— Пахан помрёт. Верняк, — вынес приговор трёкало.
— Он в коллективизацию на поселении богу душу отдал, — возразил видок вещего сна.
— Тады — мать. Или дядья. Хто у тебя из старших родичей дубаря не дал?[24] — изворачивался предсказатель.
— Никово у меня нету, аферюга. Единый я остался. Как хрен, — рассердился сновидец.
— Тады — твой черёд настал, мужик. Готовсь, щекотун[25] скоро тебя помацает.[26]
Сновидцу такой прогноз не понравился, и он смаху заехал в левый глаз наглого предсказателя.
Блатные, которым оскорблённый нравился, потому что никогда не усматривал, не находил в их снах ничего для них опасного и угрожающего и тем более — гибельного, расценили поступок сновидца как «фулюганство» и нарушение воровских «справедливых» законов, за что он был нещадно измолочен. Причём от имени блатсовета Витька Тля-Тля разрешил пострадавшему дубасить «фулюгана», сколько тот пожелает. Толкователь снов от данной ему привилегии не отказался и колошматил обидчика, приговаривая:
— А ты, падло, не верил! Убью!
Однако нарушителя воровских «законов», а он посягнул «на честь» кого-то, не спрося на то согласия блатарей, не забили насмерть, а лишь изрядно отбучкали. Выходит, предсказание не совсем сбылось, что меня обрадовало. Хотя сердце каждый раз болезненно сжималось, когда взглядом натыкался на распухшую, в ссадинах, физиономию сновидца. Во время «приведения приговора в исполнение» за него никто не вступился. Да и не мог этого позволить ни один фраер, иначе был бы побит более жестоко, чем «приговорённый». Блатные считали заступничество, если не их защищали, очень серьёзным проступком и карали за него жестоко. Запугивали. Держали в постоянном страхе.
Сон Kюхнepa, описание которого я невольно слушал, хотя и готов был заткнуть уши и не делал этого лишь из опасения насмешек, показался мне сомнительным. Он был насквозь антисоветским. Если и пригрезилось такое, то здравомыслящий человек едва ли рискнёт трепаться. Тем более — среди малознакомых. А когда Герман Генрихович, смакуя, с внутренней радостью поведал, как наше правительство вешали на Красной площади, и спросил Костю, доволен ли он казнью, заика вскочил, подбежал к параше, стоявшей в левом углу камеры, схватил тяжелую крышку, обитую ржавым железом, развернулся, шагнул и с такой яростью долбанул весомым деревянным кругом по голове разомлевшего рассказчика, что тот шмякнулся на пол, не издав ни звука.