— А когда она кончится, эта война? — спросила его Лили, желавшая, как и все, выяснить наболевший вопрос у человека, прибывшего прямо с фронта.
— А вот разобьем их, и кончится.
— Но когда же?
— Не сумею сказать. И никто, наверно, не скажет. Я ни разу не слышал, чтобы серьезный военный назначал срок победы. Конечно, сейчас, ставши штатским, я могу записаться в гадалки.
— Мистер Сьюард недавно сказал, что осталось всего три месяца.
— Если он повторит свое предсказание несколько раз, то в конце концов угадает. Он не стремится быть точным. Просто хочет подбодрить народ.
— Значит, все-таки мы их побьем! — закричала, ликуя, эта бывшая сторонница Юга. — Хорошо, ну а после? Может, мы вторгнемся в Англию? Англия — тайный враг Севера и лицемерный друг Юга. Я ненавижу ее.
— А вот это совсем напрасно. Англия, разумеется, как и все другие державы, опасается сильных соседей. И предпочла бы вместо гиганта получить двух пигмеев. Но Англия все же страна со славной историей и один из светочей мира. А в самом деле, схватись мы сейчас с Англией, интересно, кто победил бы? Как офицер, я очень хотел бы узнать, достигли ли мы европейского уровня в военном искусстве. Даже готов с этой целью принять участие в войне.
— За кем же будет победа?
— Не решусь ничего утверждать. Вопрос остается открытым. Сравните бой при Маренго[168] и наш Сидер-Крик. Или Лейпцигское сражение[169] и бой при Уайлдернесе. Да, хотел бы я знать, чья возьмет.
Так они проболтали часа два или три, то о том, то об этом, никуда не спеша и избегая всего, что могло показаться чрезмерно личным. Колберн был слишком слаб, чтобы касаться волнующих тем. Наблюдая свою собеседницу, он искал в ее облике и в разговоре следы той большой перемены, какую события недавнего прошлого внесли в ее жизнь. Она показалась ему серьезнее и сосредоточеннее. Никаких других выводов он не сумел тогда сделать. Просто не было сил.
ГЛАВА XXXV
Капитан Колберн становится мистером Колберном
Прошло добрых три месяца, пока Колберн немного пришел в себя от сражений и маршей, от нестерпимой физической и моральной усталости. Он был так изнурен, измучен душой и телом, что проявлял интерес только к самым крупным, из ряда вон выходящим событиям. Надо учесть и то, что, как фронтовик, он на мелкие беды вовсе не реагировал; пули и ядра так закалили Колберна, что взволновать его, скажем, газетным сообщением было почти невозможно. И потому получалось, что он мало заботился об окружающем мире; а тот между тем преотлично шел своим ходом, не нуждаясь в содействии Колберна. Правда, в Шенандоа-Вэлли не было больше боев, подобных боям при Маренго, но близ Питерсберга[170] произошло нечто похожее на Ватерлоо, а при Рэли — подобное Ульму;[171] после чего в Вашингтоне свершилось злодейство страшнее убийства Вильгельма Оранского,[172] и надо всем воссияла великая, вновь единая, торжествующая республика.
Что до сражений, то Колберн читал лишь сухие газетные сводки и краткие передовицы, начисто опуская красоты «наших специальных корреспондентов». Ему достаточно было точно узнать расположение северных войск и южан, общий исход сражения и имена генералов; все остальное он мог рассказать и сам. Кое-кому из его прежних приятелей, аболиционистов тех довоенных лет, казалось, что это спокойствие Колберна отдает равнодушием; кое-кто сгоряча спешил заподозрить Колберна в недостатке патриотизма и тайной симпатии к мятежникам; а иные, так те причисляли его к «змеям-медянкам». Однажды Колберн вошел к Равенелам с обычной своей улыбкой, но внутренне раздраженный, каким он бывал лишь в самые первые дни после приезда с фронта.
— Прелестная новость, — сказал он. — Меня называют «медянкой»! Сражался три года, был ранен, стер ноги в походах, голодал, потерял на фронте здоровье — и, нате вам, я «медянка». И кто же меня срамит? Специалист по «змеям-медянкам»! В армию он не пошел, пороху не понюхал. И «медянок» на фронте не было, все торчали в тылу. Значит, этот эксперт изучил их до тонкости, ошибиться не может, и выходит, что я — «медянка». Есть чему удивиться.
— Как он сделал это открытие? — спросил Равенел.
— Зашел разговор о войне. И вот этот оратор, не нюхавший фронта, заявляет, что все мятежники — трусы, и меня призывает в свидетели. Я промолчал. Он пристает, горячится. Я тогда говорю: «Вы хотите лишить меня славы. Я три года сражался с упорным и стойким противником. Если мятежники — жалкие трусы, выходит, я — жалкий вояка. Потому разрешите отвергнуть и посылку вашу и выводы». Тут он совсем озлился, повторил, что мятежники — трусы, и добавил, что тот, кто с ним не согласен, тайный сторонник южан. «Позвольте заметить, — сказал я ему, — что в армии у южан, в отличие от нашей, большая часть солдат — чистокровные американцы. Уж не это ли делает их, на ваш взгляд, столь жалкими трусами?» Вот тут я и стал безнадежной «медянкой» и был исключен из числа правоверных. Прелюбопытно! Изо всех участников спора один только я действительно дрался за черных рабов и убивал их владельцев. Если подумать, доктор, то и вы, должно быть, «медянка». Разумеется, вы пострадали за общее дело, но не думаю, чтобы и вы согласились считать всех мятежников сборищем жалких трусов.
Доктор отметил горячность своего молодого друга и решил про себя, что, наверно, у Колберна рецидив малярии.
— С такими людьми я обычно не ссорюсь, — сказал он. — Согласен, они язвительны. Их чувства, подчас слишком бурные, не укладываются в корректную речь. Но поставьте их рядом с нашими луизианскими критиками, и они покажутся вам простоквашей рядом с цианистым калием. Язвят вас словами, но зато не суют вам нож под ребро. Пройдя свою южную школу, я теперь отвечаю всякому, кто критикует меня за неверные взгляды: «Вы крайне любезны, сударь, оставляя мне жизнь. Бесконечно признателен!»
Вскоре Колберн окреп и перестал раздражаться по столь незначительным поводам. А окрепнув, он изменился еще в одном отношении: стал искать общества миссис Картер гораздо настойчивее, чем в первые месяцы после возвращения с войны. Частенько он вместе с Уайтвудом составлял ей компанию, когда она выходила прогуляться с сынишкой. Однако несколько позже было замечено, что эти два молодых человека начали как бы чередоваться, гуляя с Лили, словно придя к молчаливому соглашению. Если один из них шел на прогулку, другой приносил себя в жертву и сидел в это время дома. Колберн нашел, что Лили стала намного серьезнее с тех пор, как они виделись с ней последний раз в Тибодо. А дымка печали в ее душе или, вернее сказать, сама Лили в дымке печали глубоко волновала Колберна, о чем можно узнать из такой, например, не лишенной возвышенности его записи в дневнике, относящейся к этим дням.
«Величие печали. Печаль не может разбить благородное сердце, она украшает его. Для сильного духом печаль не оковы, а царский венец. Сравните два сердца: одно глубоко страдало, но сумело вытерпеть муки; другое не знало печали совсем. Почему мы так чтим пострадавший в бою корабль — наш «Гартфорд», к примеру? Это ведь просто груда железа и негодных побитых снастей. Но пусть он изрешечен снарядами, и пусть его палубы залиты кровью, самый нарядный фрегат последнего образца, только что с верфи, не затмит его в наших глазах. Тот, кто много страдал, породнился с богами; телом он человек, но душой он вознесся над прочими смертными».
Выпадали порой и другие минуты, когда Колберн тревожился, не затаилась ли грусть слишком цепко в душе у Лили? Он помнил юную Лили иных, лучших дней и очень хотел бы увидеть ее опять веселой и беззаботной.
— Не кажется вам, что вы мало бываете в обществе? — спросил он ее однажды. — Изо дня в день все с одними и теми же лицами. Монотонность духовной диеты бывает не менее вредной, чем однообразие пищи.
— Папа и мистер Уайтвуд очень разные люди.
Эта реплика Лили понравилась Колберну: по сравнению с доктором Уайтвуд явно проигрывал. Колберн так был доволен, что не стал развивать свою тему, пока Лили сама не спросила:
— Вы хотите, наверно, сказать, что я покрываюсь плесенью?
— Разумеется, нет. Но замыкаться надолго в кругу тех же мыслей и чувств — довольно опасное дело. Вы рискуете впасть в задумчивость, в меланхолию, так сказать, духовно состариться.
— Охотно вам верю. Но что прикажете делать? Ведь женщинам не дают выбирать себе общество, а предлагают в готовом виде, как моду на платья. Я не могу явиться в какой-нибудь дом и сказать: «Развлекайте меня!»
— У мужчины и женщины — два разных мира. Мир мужчины — это миллионы ныне живущих людей и еще миллионы грядущих. (На минуту забудем о том, кто служил капитаном в Баратарийском полку; он — никто и ничто.) А мир женщины — только те люди, с кем она постоянно общается, каждый день, каждый час. Но ей следует расширять этот круг. Папы и мистера Уайтвуда тут недостаточно.