Не ведомо мне, установили в дальнейшем эту массу оборудования для перегонки бензина из местного угля и принесло ли оно пользу государству, но здоровья зеков и даже жизней унесло много, это точно. Но об этом — в другом рассказе.[242]
А сейчас я сидел на покатой крыше и разглядывал в круг поставленные камни древних хакасских захоронений недалеко от запретки и волнистые белёсые ковыли — до горизонта. Эта нежная трава мне очень нравилась. Раньше, в детстве, я только читал о ней, а подрос — привелось увидеть.
Закат раскалил всеми оттенками четверть неба, и я любовался ими, стараясь отвлечься от всего, что было связано с опостылевшей неволей. Свернул цигарку, закурил. Махорочный дым обжёг и без того раздражённые всепроникающей рыжей пылью лёгкие. Закашлявшись, загасил самокрутку. За мной, вероятно, наблюдал Шкребло. Вскоре послышались его шаги. Я оглянулся.
— Чего тебе?
— Не бросай, покурим…
— Не сливай, попъём, — завершил фразу я. И отдал смятый бычок.
Шкребло сел неподалёку, в траву, и зачакал кресалом. Вскоре я уловил запах махорки и поперхнулся.
— Послушай, иди там покури.
Он молча встал и отошёл подальше. Я молчал. Он — тоже. Так мы познакомились.
В последующие вечера каждый раз, когда я взбирался на крышу землянки, Шкребло непременно оказывался рядом. От него несло кухонной вонью и немытым телом. Я временно прекратил курить, но для него прихватывал щепоть махры. И он не тяготил своим присутствием, хотя мне и хотелось побыть одному. Мы молчали, что меня устраивало.
И всё-таки разговорились. Шкребло охотно рассказал историю своей жизни, обычной и страшной своей жестокой обыкновенностью. Из раскулаченных. Родители, братья и сестра умерли на выселке от лишений и недоеданий. Он выжил только потому, что стал воровать. Беспризорничал и продолжал красть. Далее — детский дом, который Шкребло называл приютом. Детская трудовая колония. Война. «Довески». Bcё — за кражи. Исправительно-трудовые лагеря. Всего шестнадцать лет — без выхода на волю.
Впервые я присмотрелся к собеседнику повнимательнее: сколько же ему исполнилось? На вид можно дать не меньше пятидесяти: плешивый, кожа на лице — серая, отвисшая, глубокие морщины. Многочисленные рубцы на лице и голове. Откушенная верхняя часть левого уха. Выбитые передние зубы… Да, видать, попадал в переплёты. К тому же на обеих кистях рук отсутствуют по одной-две фаланги. Целыми остались лишь большие пальцы. Вгляделся в глаза — лет тридцать, не более.
— Сколько тебе? — поинтересовался я.
— А хрен его знает. С год. Ежели не довесят.
Произнёс он эти слова удивительно равнодушно. Будто не о себе говорил, а о совершенно незнакомом человеке.
— Тебе — сколько?
— Мне? — удивился он, как будто об этом его никогда никто не спрашивал.
Собеседник задумался, наморщил лоб.
— Всё это — мерфлютика.[243] По туфтовому хляю, двадцать пятому. И фамилия — туфта.
— Сам придумал?
— В детдоме прилепили. Когда записывали. Баба-воспетка кричит:
— Не знаешь своёй фамилии, запишем Неизвестный.
А другой воспет кричит:
— Это ты всё супу клянчил? Будешь Баландиным. Так и записали, суки.
— А свою настоящую не помнишь?
— Помню. Никому моя фамилия не нужная. Пущай хоть горшком назовут…
— Ну а звать-то тебя тоже по-другому?
— Не, без фуфла — Иван. Только батю не так звали. А Александром — того воспета из детдомухи. Он как бы батей мне стал, сука. Я б таких бать…
— А тебе сколько? — из вежливости поинтересовался собеседник.
— Двадцать. Уже. Двадцать первый.
— Первак тянешь?
Я подтвердил и подумал: «Он всего на девять лет старше меня! Ну и ну…»
Напрасно я ждал, когда лже-Баландин спросит моё имя. Видимо, это было ему безразлично. По-живому меня царапнуло небрежное упоминание Ивана об оставшемся сроке наказания. Я отмечал каждые отбытые сутки и заносил в записную книжку все заработанные зачёты, даже полдня. Поэтому и вкалывал из последних силёнок — никто меня не подгонял, сам.
В следующий вечер разговор возобновился, и мне пришлось услышать удивительное, во что не смог поверить до конца.
Если я, тяжко отработав в неволе более двух лет, всё ещё часто тосковал о доме, о родных, о Миле, и порою удушающие спазмы сжимали горло, и я еле сдерживал себя, чтобы не разрыдаться от раскаяния и тоски, то Иван, а не верить ему не находилось оснований, вообще ни о ком из оставшихся там никогда не вспоминал. Мне это показалось странным. Даже — невероятным.
— Скоро на волю тебе, Иван Александрович. К родным снова прибьёшься. Главное — зацепиться. Кто-нибудь из близких в живых остался?
— Нет у меня никого. Не к кому ехать. Некуда.
— Но ведь и в тюрьме у тебя никого не было. В первую ходку. Да и сейчас.
— Здеся я уже привык.
В это утверждение мне не поверилось, ибо знал, был абсолютно уверен, что невозможно привыкнуть к тому ужасу, который нас окружает денно и нощно и называется одним словом «заключение».
— На любую привычку есть отвычка. И к воле привыкнешь, а от тюряги отвыкнешь. Небось не один год мечтал об этом дне?
— Поначалу — было. Прикидывал, чем займусь, ежели на волю выпустят. А потом — перестал надеяться. Что — там, на воле? То же, что и здеся. Та же несправедливость. Та же мерфлютика.
— Ну не скажи.
— Там ещё лакшовей. В зоне у меня всё есть: где пожрать, где переспать. А там? Кому я нужен?
— Что буровишь, Иван Александрович? Это же смешно.
— Смешно. Смех смехом, а пизда кверху мехом. Понял?
На этом тогда разговор прервался. Да и что ему на похабщину ответить? А откровение Шкребло выглядело настолько нелепо, что слов не находил для опровержения. Далее я услышал суждения совсем невероятные.
— Послушай, Иван Александрович, — рассуждал я в следующую встречу. — И хочется тебе терпеть постоянные унижения, чтобы до отрыжки набить брюхо? Посмотри, во что ты превратил себя: грязный, вонючий… Тебя сторонятся и избегают все. И спишь ты не на нарах, как положено любому советскому заключённому, а где попадя. Не обижайся, но так ведут себя только животные. Ты сам себя не уважаешь. Поэтому и к тебе так относятся — с презрением. И даже — отвращением. Неужели тебе не обидно?
— Насрал я на всех, — сказал он скучным голосом. — Мне — хорошо, а остальные — пущай сдохнут. Я видал тыщи, которые подохли. Они тоже разбирались, как жить: по-человечески, не по-человечески. Они подохли, а я — живой.
И добавил:
— Капитально повезло нам — в хорошем лагере кантуемся.
Меня словно током дёрнуло — вспомнился чистюля-лейтенант, опер. Что на «Камушек» меня упёк. Вкупе с Толиком.
— Да разве может быть хорошо — в лагере?! — воскликнул я. — Это же — тюрьма! Неволя! А в неволе даже звери тоскуют и не выдерживают, иногда — гибнут. А ты — человек! И ты доказываешь, что тебе хорошо в лагере!
— Блядь буду, наш — хороший лагерь. Здесь всё есть: жратва, одёжа, тепло. Живи и гужуйся. В Печёрлаге я был, во — локшовый[244] лагерь. Не дай бог! Нас туда, «комсомольцев», две с лихуем[245] тыщи завезли на барже летом. А к весне осталось — триста. И те — дистрофики и цинготики. Всю траву, какая в зоне выросла, съели. С землёй выгрызли. На коленках ползали, выискивали. Из запретки, если где зелень пробилась, и ту выщипывали. Это был локшовый лагерь. А наш — курорт!
Мне почему-то показалось, что подобное я слышал от кого-то другого, причём почти дословно. Что это? Не понимаю. Какое-то сумасшествие.
— Ничего себе — курорт! — возмутился я. — А сколько здесь умирает? От туберкулёза, от других болезней. А убивают? Доктора Маслова — зарезали. За что, спрашивается? За то, что людям выжить помогал… Политических сожгли вместе с юртами да перекладинами от вагонок головы порасшибали. За что? За то, что блатным не хотели «положенное» отдавать. «Законники» грабят, посылки отнимают, зарплату… И ты это называешь — хороший лагерь?
— Всё это — мерфлютика. У меня ничего не отымают. У меня, как у латыша, — хуй да душа. Нечего отнять. Другие будут, как я, жить, и у них ничего не отымут.
— Да ты — философ, Иван Александрович, — распалился я. — А не можешь понять, что так, как ты живёшь, нельзя.
— Почему нельзя? — искренне удивился Шкребло. — Живу же я.
— Ты не живёшь, а — существуешь. Как крыса. Как собака. Хуже собаки.
— А ты чем меня лучше? — взъелся он. Но тут же взял себя в руки. И почти равнодушно заявил: — Перед Богом все равны. А всё остальное — мерфлютика.
— Причём тут Бог? — возразил я. — Если б он был, то такого произвола не разрешил бы. Никакого Бога нет, а есть ты, я и остальные люди. Люди всё и творят.
— Бог есть, — твёрдо повторил Шкребло. — Мне один человек сказал, в Печёрлаге: «Ваня, если выживешь, это Бог тебя спас, так и знай». Я ему верю — хороший был человек. Как сын я ему был. Не то что для других.