Но точно знаю: в тот страшный день не встал бы и на сторону блатных — ни за что!
Так кто же я на самом деле? За кого? Ясно: за тех, кого преступный мир обзывает быдлом. За работяг. А на деле получается, что своим неучастием в борьбе потворствую ворам, насильникам и убийцам. Тому самому преступному миру, против которого борется, вернее наказывает, а чаще лишь пытается наказать лагерное начальство. Да, вот такие отчаянные духарики-политики. Они противодействуют преступному миру, а не вертухаи, обязанные по долгу своему держать в узде взбесившихся блатных. Но и политзеки не ответили на насилие насилием, а лишь заперлись в юртах. И что же? Блатари и их пособники вытащили из бараков и других юрт матрасы, набитые соломой, насыпали вокруг «фашистских» юрт вороха прели и подожгли её. Тех, кто пытался вырваться из пламени, вылезть из юрт, убивали беспощадно брусьями от коек-вагонок. Кое-кого, кто пытался сопротивляться, — резали.
Мне рассказывали, что в разгоне «шумка» отличился опер. Не знаю, насколько это правда. Если это так, то получается, что он и есть наш настоящий защитник от всей этой кровожадной, озверевшей стаи. Парадокс! Впрочем, нет никакого парадокса: он обязан следить за соблюдением законности в зоне, выявлять злоумышленников, предупреждать и прекращать преступления. Короче, отстаивать закон. Тот закон, что защищает и нас, работяг, от любого произвола. А как мы, трудяги, должны относиться к закону? С блатными всё ясно: они никаких советских — и вообще человеческих — законов не признают. Кроме своих, волчьих. А как быть мне? Со мной тоже, кажется, всё ясно: я нарушать советские законы не хочу. И всячески сстараюсь их блюсти. Не из-за боязни. Так надо. И выходит, что я и такие, как я, ближе стоим к тому же оперу, чем к блатным. Пойдём дальше. А должен ли я поэтому помогать оперу в борьбе с преступным миром? По идее — да. Можно и в действительности, но… Вот тут в своих рассуждениях я наткнулся на большое «НО». И, поразмыслив, решил: нет, не могу. Пока не могу… Буду сопротивляться блатному мракобесию и произволу сам. По возможности.
Правда, Генка Гундосик, он же несчастный Балерина, оказался отважнее меня: бросил открыто вызов преступному миру. И не верится, что надзиратели втолкнули его по ошибке в прогулочный двор, который стал ему эшафотом. Возможно такое? Да. Хотя бы поэтому нельзя верить начальству. Очень вероятно, если казнь произошла в действительности, что надзирателей подкупили. И ещё: Генка мстил за свои унижения, глумление над его человеческим достоинством. За то, что его растоптали, превратили в лагерную грязь. Я не хочу никому мстить. Зачем мстить, когда есть закон, суд. Я — не суд. И не имею права наказывать кого-либо. А сопротивляться злу — надо. Иначе оно, зло, может сплотиться и поработить всех нас.
Ведь преступный мир и есть то самое зло. В тюрьме и лагере он фактически всех — или почти всех — поработил. Но этого преступному миру мало, он такой же режим террора, грабежа хочет установить и на воле. Свидетельство тому — откровения пахана Чёрного. Всё, что он тогда, во время расправы надо мной, молол — бред. Так же, как и мои предположения о захвате верховной власти блатными. А пахан Чёрный во время толковища со мной на «Камушке» сказал: вы, быдло вонючее, думаете: выскочите на волю и не будете нам положенную долю давать — будете! Фраера поганые. И на воле мы вас заставим, что положено, нам отдавать. Мы и там будем хозяевами.[233] Ты не думай, что нас в тюрягах и зонах гнут, так мы на воле ничего не можем. У нас свои люди и в Кремле есть. Усатый пахан[234] — тоже наш.
Какая наглая клевета! Чёрный вовсе за дурака меня держит, хвастун безумный. В Кремле — свои люди! Усатый пахан! Как только посмел он великого вождя всех народов так обзывать! Как свою ровню! Лишь совершенно сумасшедшему человеку может такое взбрендить: фанатичный уничтожитель всего и вся злобный Лёха Обезьяна; клоун, рядящийся под образованного человека, а по сути — преступник и садист Коля Интеллигент; кровавый злодей, убийца Адик Чёрный — все они и им подобные выродки станут нашими начальниками? На воле? Язык не поворачивается сказать — вождями. Это — бред!
Если б они, действительно, вдруг захватили верховную власть, что, конечно же, абсолютно невозможно,[235] то страна наша погибла бы неминуемо, потопленная в народной крови. Но такого глумления над людьми и представить невозможно. Однако бороться с ними, кто называет себя преступным миром, необходимо. Как? Разве нельзя объединиться и сокрушить эту жалкую и наглую шайку насильников и бандитов? Почему же этого никто не сделал? И даже не пытается сделать. Почему лагерное начальство фактически не борется с бандитами по-настоящему, чтобы искоренить всю эту заразу. С её звериными законами и прочим античеловеческим бредом. С воинствующим паразитизмом. Если кто и противостоит им в нашем лагере, так это ненавидимый всеми, и работягами в том числе, опер. Впрочем, и среди работяг много убеждённых, прогнивших насквозь преступников. Они-то и поддерживают блатных от имени работяг. Это — питательная среда преступного мира.
И всё равно я верю, что в силах и возможностях начальства очистить зону и вообще трудовые лагеря от всех кровососов и людоедов. Ведь они и лагерю никакой пользы не приносят. И, следовательно, государству. Один вред от них. Но почему же они существуют и процветают? Неужели подкупили паханы всё лагерное начальство? На деньги, отнятые, награбленные у нас, трудящихся зеков. И политые не только нашим потом, но и кровью. Как здесь, на месте побоища, именуемого полушутливо «шумком». Наверное, так оно и есть: из тысяч и тысяч рублей воровского общака, то есть «общественной» кассы, возможно, половину или больше блатные отдают лагерным и тюремным начальникам. А те потворствуют им. И так называемое воспитание превращается теми начальниками в спектакль, обман, наглый и откровенный, в фарс. Из нас, работяг, высасывают жизненные соки, лагерное начальство заставляет ишачить на износ, как рабочий скот, запряжённый в ярмо, а результаты труда, нищенские подачки государства, отнимают блатари: отдай — не греши! Юмористы. И этот двойной гнёт невыносимо тяжёл, изнурителен, унизителен и ведёт к одному месту — в отстойник. От истощения, от надрыва, от побоев, от постоянного переутомления. И надеяться здесь не на кого. Только на себя. Я как работяга сужу. Выдержишь физически и психически — останешься в живых, хроманёшь[236] — сломаешься — бирку тебе на ногу — и в общую яму, под кол с номерами личных дел.
Такая вот действительность. Если не обманывать себя, не надеяться на авось, а посмотреть на жизнь реалистически. Чего я и стараюсь добиться. Не впадая в меланхолию, в гибельное отчаяние. Выход один — бороться. Вернее — сопротивляться. Многоликому злу. Сколько есть сил. И стараться сохранить в себе человеческие качества. Не жертвовать совестью. Не озвереть. Даже — не очерстветь.
Такие горькие и тревожные мысли кружили в голове, когда я бродил по пепелищу. И привлёк внимание какого-то зека. Тот приблизился ко мне и поинтересовался:
— Чего ищешь? Хошь — набздюм?
— Ничего я не ищу.
— Чего ты мне мозги харишь? Я жа вижу. Фашисты чевой-то притырили?
— Иди своей дорогой, мужик, — сказал я и отошёл в сторону. Зек продолжал за мной наблюдать. Вот что значит — зона. Не уединиться. Всегда у всех на виду, кто-то за тобой наблюдает. Не надзиратель, так какой-нибудь шакал с алчными глазищами.
Остановился. Вот здесь была юрта, в которой я не раз гостил. Над входом в неё висела табличка: «Уголовным заключённым вход строго воспрещен. За нарушение 7 (семь) суток». Как чисто и уютно было в этой юрте. Скатёрка на столе. Цветы в поллитровой банке на тумбочке. Заключённые друг к другу обращаются на «вы», называют по имени и отчеству. Курить выходят из юрты. Под дверями с внешней стороны — деревянная решётка для очистки обуви от грязи, у порога — тряпка. По свежевыскобленному полу «политики» ходят в носках или босиком. Ни мата не слышно, ни разгульных или слащавых воровских песен-«романецов». Тихо. Даже радио работает. Газеты на тумбочках. Словом — культура!
Здесь велись разговоры на разные темы: о политике, литературе, научных достижениях, искусстве. Меня привлекали рассказы и споры о писателях и их произведениях, об истории — что любил с детства. А политика и философия оставались непонятными, и я ими не интересовался.
Приходил сюда к молодому зеку, моему одногодке, бывшему студенту-историку. Он какую-то работу написал, учась в институте, отдал для оценки преподавателю, а тот вручил её кому следует и куда следует. И студенту отвесили червонец по пятьдесят восьмой, пункт десять.
Саша был самым молодым из политзеков нашего лагеря. Вообще-то я политических стеснялся. А с ним не чувствовал своей, как это точнее выразить, незначительности что ли. Но недолго длилось наше знакомство. Да и редко я бывал в гостях у Саши, проводя большую часть времени в медсанчасти, библиотеке или у художника Дорожкина. И ещё, почему я не стремился в юрту к политзекам, — не понимал многого, о чём они беседуют или спорят. И винил себя за малограмотность, необразованность, скудознание. Это меня и удерживало от слишком частых визитов. Хотя Саша при встречах приветливо здоровался со мной и приглашал к себе. Жив ли он? Впрочем, что гадать об этом, я могу узнать у Акимыча. По имени и году рождения Саши. Но что-то во мне воспротивилось этому розыску. Лучше не знать. И надеяться, что Саша — жив.