Я хочу вас также предостеречь от возможной относительно меня ошибки (уж будем друг о друге судить и думать безошибочно): вы неправильно считаете разгоряченные, порою пристрастные мои письма о Лермонтове «транспонированием», намеренным или нечаянным отражением чувства к вам, попыткой найти какой-то «эрзац» раздельности и счастья, избрать деятельность, в чем-нибудь достойную любви. Я больше не буду о Лермонтове писать, раз это вас уязвляет или хотя бы по самому существу не трогает, но знайте, есть у меня (как и у многих других) – от прошлого, от подаренных мне бесчисленных чужих опытов, вероятно, с трудом завоеванных, стоивших жизни и мучений – есть у меня какой-то, давно и неразрывно со мною слитый удивительный «интеллектуальный воздух»: он иногда проясняется, делается понятнее и дороже, иногда словно бы затуманивается и отходит вдаль, но во всех случаях он от меня неотделим – частица моей жизни, непередаваемой каждоминутной ее поэзии, частица любви к вам, начинающегося старения и малодушных моих усилий не видеть, не понимать смерти.
Письмо тринадцатое
Пишу в новом, ином, постепенно заполняющем меня состоянии, и, как обычно в таких случаях, предыдущее – печальное, неуверенное, иногда злобное – кажется недействительным и небывшим, словно бы я попал из одного города в другой, сразу же единственно для меня реальный, словно бы возвратился из круга чужих людей в круг издавна милый, родной и дружеский, с которым связь у меня как будто и не прерывалась. Мне сладостно-спокойно (попросту не подберу сравнения) с уверенностью знать, что уже безразлично, с кем вы, где вы, как обо мне думаете, «ухаживают» ли за вами, кто «имеет успех» и в чем успех выражается: я твердо всем существом помню, что вы заняты также и мной, в самом важном заняты мной и что маленькие ваши неверности, прежде казавшиеся столь опасными, теперь неукоснительно все приводят ко мне, что всякие сопоставления пока неизменно в мою пользу. Быть может, я становлюсь – против своей природы – непомерно самонадеянным и напрасно сужу о вас по себе, по тем у меня нечастым ленивым приключениям, которые лишь доказывают и напоминают, насколько именно вы мне нужны. Еще более поражаюсь своей беспечности и терпимости, вряд ли объясняемым единственно уверенностью в вашей дружбе: по-видимому, я чересчур отвык от беспокойного вашего присутствия, от моей постоянной настороженности в вашем присутствии, чтобы вдруг, вдалеке от вас, требовать какой-то исключительности и придираться к разным мелочам – мне даже хочется как бы настроить вас на флирт и, смеясь, выслушивать веселые ваши признания. Я каждую минуту радуюсь отдыху и непривычной душевной удовлетворенности – не знаю, бывает ли нечто похожее после достижений житейских или творческих. Нет, по-моему, там усталость, прибитость, желание растянуться и уснуть, здесь вдохновляющее, бодрящее (как внезапное оглушительное известие, как ледяной душ, как начало весны) освежение, и я предвижу другие, подобные сегодняшнему, блаженно-одинокие вечера, нисколько не тускнеющие, напротив, всё более праздничные (и счастье и горе не сразу до меня доходят, лишь понемногу разрастаются и во мне бесконечно-долго удерживаются), а затем предвижу ваш только что возвещенный, хотя и не скорый приезд и такие, теперь обеспеченные, возможности каждого утреннего, и дневного, и в особенности каждого ночного часа, что я теряюсь в их перечислении, в невероятных догадках, которые неминуемо должны осуществиться. Среди всего остального – представьте – меня радует и моя над кем-то нечаянная победа, новое, даже и во внешнем приятное для самолюбия соотношение, мое, при этом соотношении, торжествующее, почти не скрывающее торжества спокойствие. Кажется, начинаю вас раздражать необоснованно-хвастливой болтовней и пользуюсь сомнительным правом влюбленного быть нараспашку беззастенчиво-глупым: я откровенный «нувориш» в любви, – простите, постараюсь себя обуздать и вернуться к обычному у нас тону – правдивой, достойной, сдержанной ясности.
Не могу определить, отчего произошла предвиденная мной перемена – от времени, от стараний ее вызвать или от вашего последнего решающего письма, которое укротило меня, точно живое прикосновение, окончательно подтвердив и обещав то, в чем я все-таки не был уверен. Я снова его перечитал – а вдруг что-либо не досмотрено и пропущено, неправильно понято, и самые ваши обещания постыдно мною преувеличены или выдуманы (хотя внутренно я и не сомневался, что понято именно правильно, но нередко большая долгожданная удача кажется нам ускользающей и неверной), – перечитав письмо, я убедился в вашей бесповоротной благосклонности и в том, что ваши слова по-разному толковать невозможно. Вы, не колеблясь, теперь заявляете по поводу жалоб на отсутствие у меня поэтически-необходимой «оплодотворяющей разделенности»: «Неужели вам неясно, что она есть, неужели вы ничего не увидели, не угадали в последних моих письмах?» Конечно, я всё это и видел и угадал, но после безответственно-жестокой вашей нерешительности, после стольких разочарований, после давнишней и такой понятной моей напуганности мне, разумеется, не хотелось переходить к легкомысленной надежде, к доказанной опытом вероятности эту надежду вскоре потерять. Я твердо знаю, что головное, может быть, душевное ваше желание почти всегда было – со мною остаться, не меня, а себя около меня удержать, – и как раз себя удержать вам странно-обидно не удавалось и удасться не могло: что-то более сильное, более важное и неотразимое вас куда-то притягивало и от меня уводило, и каждый ваш, словно бы против воли, уход лишь грубо напоминал о нелепости, о жалкой искусственности любовного нашего будущего. Моя неуверенность с вами как-то обидно еще возрастала и от странной у меня потребности всегда «ориентироваться» на кого-нибудь одного и на свой будто бы неразрывно-вечный с таким человеком союз, при совершенном равнодушии к другим людям, к их ответному осуждению и недовольству, вследствие чего я не только лишался возможных новых союзников (если бы вдруг потерял единственного прежнего), но и не отыскивал, не находил тех о себе простейших и чисто внешних сведений, которые нам нужды для всяких – и житейских и личных – отношений и без которых мы всего незащищеннее. Так, не могу, не умею судить о своей «избалованности женщинами» – о чем вы шутливо спрашиваете из-за недавнего моего именно вам упорного сопротивления, – и мне лишь остается ответить со всей прямолинейной добросовестностью, что я почти без перерывов кого-то, какую-то одну женщину любил (конечно, в разное время разных – впрочем, их было совсем немного) и еле отмечал свой внелюбовный успех или неуспех, что каждый случай успеха в последнем счете меня разочаровывал (при всей удовлетворенности самолюбия – почему «не тот»), а каждая неудача только подчеркивала, подтверждала общий, вернее, данный, решающий мой неуспех, и что в этом, как и в иных, лишь косвенно задевающих меня вопросах, я ничего окончательного о себе не знаю. Столь невыгодное мое свойство – всегда опираться на одного человека (в сущности, проявление чрезмерного доверия, дружбы, любви) – опасно и для внутренней моей самостоятельности и еще опаснее в практическом смысле: всё делаешь ради кого-то одного, считаясь с его лишь мнением, а у других – в карьере, в поисках друзей, в столь презираемом и нужном «общем мнении» – ничего для себя не добиваешься (иногда упрямо, с обидами, этого добиваешься, как раз для «него»), и вот наступает минута, когда такой единственный союзник должен исчезнуть (покинуть, изменить, умереть) и когда мы, кончив его оплакивать, должны очутиться в пустоте, при сознании напрасно растраченных многих лет, при взятом раз и навсегда заведомо-ложном направлении – не душевной зависимости (зависимость бессознательно-слепа или же сознательно неоткровенна), а постоянной добровольной подчиненности, вошедшей в привычку (но ясно, всегда по-новому, разбирающейся в своем бессилии) и всё более сладостно-необходимой. Люди, боготворящие подобную свою жертвенность и верность, знают, как никто другой, ужас совершившейся потери и страх потери возможной – и потому я так от себя отталкивал, так не хотел «понять» очевидность вашего возвращения, мне открывавшуюся и в предыдущих письмах, но в них чересчур экзальтированную и ненадолго обеспеченную, и так накинулся на последнее письмо, несомненное и сразу меня вернувшее к привычному и желанному «ориентированию», и потому же мне показался таким трогательным ваш собственный, схожий с моим, испуг (что и вы меня «едва не потеряли»), ваша на первый взгляд странная просьба – «не лакомиться серьезным и важным и не черстветь». К не счастию, вы правы, и то недостойно-новое, те печальные склонности, от которых вы так решительно меня предостерегаете, всё навязчивее искушают мое, прежде недосягаемо-высокое, к вам чувство, я поневоле – из самосохранения, от безнадежности, ради баловства – этому новому поддаюсь и стараюсь заменить прежнюю самодовлеющую, творчески-любовную свою праведность чем-то удобно-вспомогательным, и моя любовь, когда-то неразъединимо с творчеством связанная, становится лишь искусственным возбудителем иначе не дающегося мне творчества, легким развлечением, отдыхом, именно лакомством. А налакомившись вдоволь безопасно-приятными воспоминаниями, полувоображенными уколами, жалобами, выяснениями, я, конечно, забуду о смертельном страхе, о блаженно-трудной радости, возникавших у меня из-за вас, перестану ими дорожить и незаметно, по вашему слову, «очерствею». Вы проницательно угадали этот почти неизбежный мой путь и мною справедливо возмущены: где же слова о любви ради любви, о подвиге или служении вопреки личному дурному опыту, вопреки разочарованию и обману – что же, оказывается, я преувеличил свои силы, может быть, преувеличил их терпеливость и длительность и с легкомысленной самонадеянностью не подумал о необходимости какого-то «питания», хотя бы грустных и горьких любовных встреч, о невозможности любви без этого питания и поддержки. Не знаю, преувеличил ли я свои силы или не захотел их применять, решил избавиться от мучений, мне показавшихся бесцельными и неплодотворными, но вы очень вовремя меня встряхнули: как всё человеческое и земное, любовь поддается разным внешним случайностям, и самые неожиданные обстоятельства ее в нас удерживают или устраняют.