Я вспомнил свою «двоюродную сестру из княжества Лихтенштейн» и почувствовал, что краснею.
— Ну, то другое дело, — улыбнулся догадливый Роман. — Я тогда сказал, что это в стиле Дисселя, но по-думал и понял: было же не хвастовство, а издевка над Ферапонтом.
Аркадий вернулся хмурый. Скрутил папиросу, затянулся и вдруг затрясся от хохота.
— Ты что, спятил? — уставился на него Роман.
— Поневоле спятишь. Возвращаюсь из табачной лавки, а навстречу мне Воскресенский. Здорово на взводе. Выхватил из кармана какую-то блестящую штуку — я в сумерках сразу не разглядел — и направил мне в грудь. «Руки вверх!» Я подумал, как бы спьяну не бухнул, и поднял. Он обшарил все мои карманы, плюнул и говорит: «Что ж ты, подлец, вводишь человека в грех! Буржуй голодраный!..» Так, ей-богу, и сказал: «Буржуй голодраный». А в руке у него был серебряный набалдашник от палки. Нес в ломбард закладывать.
И Аркадий опять принялся хохотать. Нахохотавшись, сказал, будто сейчас только вспомнив:
— Раненых привезли.
— Что? — резко повернулся к нему Роман,
— Привезли раненых, говорю. Целый поезд.
Роман подумал и решительно встал.
— Пойду.
— Зачем? — не понял Аркадий.
— Хочу своими глазами увидеть людей, искалеченных нашими и иностранными империалистами.
— На-ашими?! — удивился Аркадий. — Ты что, проспал все события? Хорошенькое дело! Германия начала войну, а ты обвиняешь каких-то «наших» империалистов.
Не отвечая, Роман надел фуражку и пошел к двери, Я последовал за ним.
— И я с тобой.
— Пожалуй, и я с вами, — поднялся Аркадий.
Роман повернулся и гневно окинул его взглядом:
— Зачем? Из обывательского интереса? Или, может, из патриотических побуждений? На бедненьких защитников родины посмотреть? Сиди!
И вышел.
— Cумасшедший!.. — крикнул вслед Аркадий.
Все же он догнал нас, и мы пошли на станцию втроем.
Осень уже давала себя чувствовать: по улицам гулял холодный ветер и рвал с тополей пожелтевшие листья; на черном небе то зажигались, то, застилаемые тучами, пропадали рои звезд.
Сколько уж раз мы с Романом ходили по вечерам на эту станцию, то чтоб купить в вокзальном киоске свежую газету, то просто так, побродить по гладкому бетонному перрону и, глядя на подходящие и уходящие поезда, представить себе, что же творится теперь там, за чертой нашего города, будто совсем не затронутого страшной войной. Подходили с железным, вразнобой, стуком красные теплушки. Солдаты с чайниками из белой жести бежали к крану, набирали кипяток и вприпрыжку возвращались в свои вагоны. Поезд со скрипом трогался, а вскоре его место уже занимал длинный ряд платформ, груженных орудиями. Закутанные в брезент, они казались таинственными, страшными чудовищами. Каждый вечер, точно в 9 часов и 7 минут по петроградскому времени, к перрону плавно подкатывал курьерский «Петроград — Тифлис». Простояв всего пять минут и не выпустив на нашу станцию ни одного из своих важных пассажиров, он медленно и почти бесшумно отплывал, поражая взоры градобельцев дорогой обшивкой пульмановских вагонов и бархатной роскошью их внутренней отделки. И, будто составители железнодорожных расписаний задались целью специально показывать контрасты нашей жизни, после столичного превосходительного экспресса на освободившийся путь со скрипом, хрипом и скрежетом вползал поезд четвертого класса. О чем думал Роман, пристально глядя на эти серые, обшарпанные вагоны, набитые от пола до потолка такими же серыми, обшарпанными людьми, — не знаю, я же мыслями уносился к своему родному городу, к чайной-читальне, к ее постоянным посетителям — бродягам, калекам и нищим, среди которых прошло мое детство, и к самому дорогому существу на свете — матери. Я всегда был душой с нею, куда бы судьба меня ни заносила, и мысли — как-то она живет без своего «заморышка» — не раз омрачали меня. Через два-три дня этот жалобно скрипящий поезд дотянется до самого моря, и, может быть, мать окинет его грустным и ласковым взором — ее так любил несчастный босяцкий люд.
Подскажет ли ей сердце, что на этот поезд-бродягу вдалеке от нее с такой же грустью смотрел и я, о ком день и ночь болит ее сердце.
Но сейчас перрон выглядел необычно: вдоль первой платформы протянулся длинный поезд с красным крестом на каждом вагоне. За стеклами окон, в тусклом свете фонарей с сальными свечами, поблескивали металлические койки, висевшие на крюках одна над другой. Санитары в серых халатах осторожно выносили из вагонов раненых и ставили носилки рядышком на платформу. Лица раненых были обросшие, желтые, впавшие глаза смотрели с покорным страданием. Едко пахло йодоформом. Пожарники в брезентовых костюмах, неловкие от боязни причинить раненым боль, поднимали носилки и ставили их на пожарные рессорные дроги. По платформе ходил брандмейстер и распоряжался. Говорил он приглушенно, будто опасался побеспокоить больных. Подойдя к носилкам, которые в это время поднимали двое пожарников, он свистяще прошептал:
— Осторожней, осторожней, сссукины сыны!..
У пожарников затряслись руки.
— Не надо бы так, ваше благородие, — болезненным голосом сказал раненый. — Они и без того стараются.
Брандмейстер вдруг обрел голос:
— А ты молчи. Не твое дело указывать мне.
И прошагал дальше.
Другой раненый, с забинтованной головой, с жутко втянутыми щеками, усмехнулся:
— Нету в тебе, Гармаш, благородного понятия. Господа о тебе пекутся, а ты им указания делаешь. Был хамом с двумя ногами, хамом остался и с одной.
Романа будто магнитом к нему притянуло.
— Чего всматриваешься? — колюче спросил раненый. — Аль доносить хочешь? Что ж, доноси. Мне теперя все равно. Стамескин моя фамилия, солдат Стамескин. Доноси.
— Доносить не собираюсь, а познакомиться хотел бы, — тихо сказал Роман.
Он медленно отошел. Солдат проводил его настороженно-недоуменным взглядом.
— Вот так всегда, — буркнул Диссель. — Сует всюду свой нос. С ним скоро будет опасно жить в одной квартире.
Роман, шедший впереди, услышал, обернулся и добродушно посоветовал:
— А ты, Аркаша, перемени квартиру.
На привокзальной площади ветер трепал шали у женщин, столпившихся около железной ограды. Когда из вокзального двора выезжали очередные дроги, женщины бросались им наперерез и жадно всматривались в лица раненых испуганными глазами: искали своих сыновей, мужей, братьев, от которых давно не было вестей.
На площадь въехали два извозчичьих экипажа. С них спрыгнули и щебечущей стайкой побежали к перрону девушки в белых косынках с красными крестами на груди.
— Новоиспеченные сестры милосердия, — сказал Диссель и, как всегда при виде девушек, приосанился.
Фонарь под ветром качнулся и на мгновение осветил лица сестер.
— Э, да с ними и Таня Люлюкова! — вскричал Диссель. — Посмотрите, вон она, наша «сказка Градобельска»! Вот это патриотизм!
Роман глянул и скрипнул зубами. Но, пройдя несколько шагов, спокойно, будто про себя, сказал:
— Что ж, каждому свое.
— Чего-чего? — не понял Аркадий.
Роман не ответил и до самого дома шел молча, видимо совершенно не слушая, что восторженно говорил Аркадий о патриотизме русских женщин.
7…Тем звезды ярче
На другой день после занятий все курсы собрались в актовом зале. Третьекурсник Петров, слывший в институте человеком здравомыслящим, серьезным, поднял руку и приятным баском сказал:
— Коллеги! Все мы уже знаем, что в наш город прибыли раненые воины для лечения в лазаретах. Я думаю, никто из нас не уклонится от патриотического долга — помощи раненым. Предлагаю принять решение — ежемесячно отчислять по семи процентов от наших стипендий. Согласны?
Ответили сразу человек десять: одни решительно, с готовностью, другие растерянно, вяло.
— Согласны! Возражений нет!
— Что ж, согласны. Помогать так помогать, никуда не денешься.
Щуплый, с болезненно желтым лицом, Мерлушкин поморщил веснушчатый нос и сипло сказал:
— Подождите за всех расписываться. Скажи-ка, Петров, кто тебя уполномочил созывать собрания. И что это за магическое число такое — семь. В честь церковного семисвечника, что ли? Или, может, ты Большую Медведицу вспомнил?
В зале засмеялись.
— Никто меня не уполномочивал, — снисходительно улыбаясь, ответил Петров. — Надо ж было кому-нибудь… А число семь… Гм… — Он пальцем пригладил черные густые усы. — Я так полагал: десять — трудновато, пять — маловато. Вот и предложил семь. Не согласен- предлагай другое.
— Да, не согласен! — запальчиво выкрикнул Мерлушкин. — Не согласен с самим принципом отчислять со стипендии. Вот ты, Петров, дай бог тебе здоровья, живешь не нуждаясь. Даже жену и детей перевез сюда. Не угол, не комнату снял, а целый флигель. Ты отчислишь от своей стипендии семь процентов, но это ж будет каких-нибудь четверть процента от того, что ты расходуешь на себя. А семь процентов от моей стипендии так и будут семью процентами от всего моего богатства. Где ж тут справедливость? Ты, с черными усами, помогаешь раненым на четверть процента, а я потому, что конопатый, на все семь?