вышло, что я раньше не посмотрел списки аукционов? Чем объяснить то, что в дешевом траянском мотеле я вскакиваю по ночам и пишу, будто маслом смазанный, а дома смотрю в стену и сворачиваю самолетики из блокнотных листков? Да, кстати, а где мой блокнот? Маркус снял куртку, пошарил в кармане для дичи, нашел блокнот и карандаш с рекламой мотеля, сделал еще глоток и принялся писать.
Если представить жизнь как одноразовую попытку действия, скажем, заполнения холста красками, то мы увидим, что хаос не только пожирает холст, то есть полотнище времени, но действует во многих измерениях. Однако самое болезненное для живого человека — это съеденные хаосом ванночки с краской. Ты оборачиваешься, увлеченный, кисть пляшет у тебя в руке, горячий холст пружинит, на столе у тебя коробка с красками величиной с мельничное колесо, но что это? Остались только цвета вокруг черного, плотные, добротные, но никчемные, как отцовское зимнее пальто, найденное на чердаке.
* * *
— Ты здесь пьешь или бумагу мараешь? — тихо спросили у него за спиной. — Хочешь, я скажу тебе, какое вино стоит у хозяина в дальнем углу подвала для своих? Не пей эту кислую дрянь из Абруццо.
— Садись со мной. — Маркус отложил блокнот. — Мне нужен твой совет. Сегодня я узнал кое-что странное и никак в ум не возьму, что бы это значило.
— Жизнь состоит из странных вещей, друг мой. Странные вещи — это биография мужчины, остальное — факты жизни. Не пора ли нам заказать вина и брезаолы?
Произнеся это, старик снял свой дождевик, бросил его на спинку стула и уселся, выложив сплетенные руки перед собой. Маркус сделал знак подавальщику, вино в графине принесли мгновенно, будто оно наготове стояло.
— Приходилось ли тебе бывать в часовне Святого Андрея? Сегодня я разглядывал снимок, где изображена церемония: крестины ребенка, родившегося в поместье.
— Часовня была чудом. — Старик налил себе полный стакан и понюхал вино. — Раньше там были дыры вместо окон, и в часовню залетали птицы. Потом витражи поставили, а потом и решетки. Но что теперь говорить, когда все разрушено.
— Наверное, часовня была ей дорога, — заметил Маркус. — Ведь там крестили ее сына, да и ее саму, наверное, тоже.
— «Бриатико» тоже должен быть разрушен. Сгореть он не сгорит, а вот зарасти сорняками ему придется. Уж я постараюсь.
— Ты об этом уже говорил.
— Развалиться на куски, покрыться мхом и зарасти молочаем, — повторил старик, своевольно выпятив нижнюю губу. — Сам посуди: на одной из полян «Бриатико» убили моего брата, который, хотя и был заносчивым болваном, приходился мне родней. Поместье не позволило мне жениться на девушке, которая любила засахаренный изюм. А причиной смерти моего друга было то, что он возвращался с танцев по чужой земле, вместо того чтобы пройти лишний километр вдоль моря.
— Это всего лишь совпадение. — Маркус подлил ему вина в стакан. — Люди умирают, потому что другие люди хотят, чтобы они умерли. Холмы и фасады здесь ни при чем.
— Я был не так уж одинок, только понял это слишком поздно. Я понял это в тот день, когда умер мой сын Лука. Утром я еще не знал, что это мой сын. Что же это за времена, подумал я, наследника поместья собираются зарыть за кладбищенским забором, чтобы на него ссали собаки. Когда приехали люди из морга и сержант, сопровождавший катафалк…
— Ты уже рассказывал эту историю, — перебил его Маркус, — но там вроде была тележка.
— Я взял у них бумагу с точными датами жизни и смерти, чтобы заказать табличку у каменщика, — продолжал клошар, не потрудившись ответить. — Было начало мая, и миндальное дерево стояло в бело-розовой пене. Сидя под ним, я несколько раз прочел бумагу и наконец понял, что покойник родился в пятьдесят девятом, в октябре, ровно через полгода после того дня, как моя девушка мне отказала. Он не мог быть сыном заезжего грека по имени Диакопи, потому что был зачат в феврале.
— Можно я буду записывать? — Маркус снова взял ручку и подвинул блокнот поближе.
— Делай что хочешь. Когда Бри показал мне ту фотографию с дыркой, я даже представить не мог, что смотрю на крестины в моей семье. Лука был еще жив, и я считал его сыном поганого грека, уехавшим куда-то в пампасы. Он ведь был на всем побережье известен как горе луковое, как мученье бедняги Стефании. Но это был мой сын, которого я мог видеть и обнять, мы разминулись, он вырос безотцовщиной и кончил свои дни в соленой воде.
— Не мое это дело, — хмыкнул Маркус, — но то, что капитан не был сыном грека, еще не делает его вашим.
— Брось, ты не знаешь моей Стефании. — Старик вытер губы рукавом. — Она была девицей, когда мы встретились в южном флигеле на краю поместья, девицей в двадцать шесть лет, когда груди ее уже стали увядать. Там до сих пор сохранилась стена, где я нацарапал «6 раз за ночь», а она смеялась и смотрела на меня, как собака на цыгана. А замуж она вышла, чтобы прикрыть свой грех, уж не знаю, откуда ее родители выписали дурака-киприота.
Старик разгневался, он сипел и издавал запах свирепого зверя. Маркус сделал знак самоанцу, тот кивнул и отправился в погреб за новой бутылкой.
— Как она посмела скрыть от меня моего мальчишку! Я брал бы его на рыбалку, по воскресеньям мы ходили бы в портовый бар, где собираются любители поиграть в шашки, он бы слонялся по залу, клянчил мороженое, крутил бы ручку старинной кассы, как делают все пацаны, весной мы поднимались бы вместе в холмы, где перезрелые апельсины падают прямо под ноги. В девять лет я подарил бы ему фигурку святого Рокко, а на шестнадцатилетие подарил бы лупару для охоты на волков.
— Может, еще ветчины? — Маркус постучал пальцем по пустой тарелке, но старик его не услышал. Глаза у него стали желтыми, будто переспелый крыжовник, пегие брови заломились домиком.
— Потом до меня дошло, что у моего сына тоже