было, под Теплице-Шановым…
— И ты стрелял по своим?
— Стрелял я в белый свет, да пули следа не оставили, поди докажи теперь. Посыльный же в Балабановке живет, хоть под пьяную руку, а разболтает нашим, что было и чего не было…
Он замолчал и, сжав, обхватив руками голову, снова уставился в скатерть. Молчал и я. И на короткий миг меня охватило такое побуждение, чтобы взять табуретку и отодвинуться подальше — не потому, что я раньше верил в полную его непричастность к боевым действиям, — нет, я и прежде не исключал такой возможности, зная притом, что вояки из власовцев были липовые, руки у них дрожали и глаза плохо видели, — а потому, что, оказывается, он и мне темнил. Мне-то для чего, если я, может быть, единственный в нашем селе, относился к нему по-человечески, без предубеждения? Или и передо мной было стыдно? Так мы и сидели, и в глазах у меня стояли светлые майские леса по дороге от Дрездена на Прагу, и на вершинах гор лежали белые, в слепящей озаренности облака, и небритый, в рыжей щетине солдат с забинтованной ногой, сидя на телеге, неумело дергал трофейную немецкую гармонь и во все горло распевал бесхитростную, тут же ее и сочиняя, песню, из которой мне запомнились только две фразы: «Кончилась война, едем по домам…»
— Что же будет? — после долгой паузы спросил наконец Кирилл Земенюшин.
И я снова почувствовал к нему жалость — нет, нелегко искупал он свою вину, какая бы она там ни была, — сказал:
— Надо уезжать из села.
— И я так думаю.
— Надо не думать, а делать. Если, конечно, с точки зрения закона все в порядке.
— Это в порядке, я советовался, где надо. Там не держат… У меня сын в Одессе работает, в порту, — написал ему, прошу принять, на первое время хотя бы без матери. Главное, не могу больше в селе, невозможно… Все вроде гарь в голове.
— Что ответил сын?
— Пока ничего… Но ему трудно переломить себя, я понимаю. Из-за меня он тоже уехал. В конце войны в комсомол вступил, добровольцем на разминировании работал — край партизанский, насовали тут немцы столько всякого… Комсомолец, доброволец на такое опасное дело, а тут батька замаранный… Не выдержал. В переписке не состояли, известил только, что и где, мать известил, не меня…
— Может, потому и не пишет, что за себя опасается? Узнают, мол, прилипать станут — почему да как?
— А там все знают. И сын в биографии написал, и сюда по первогодью запрос делали. Не тем дорога закрытая Фамилия у него моя, а душой не в родне…
Так и кончился наш разговор, и подумалось мне, что больше и не увижу я Кирилла Земенюшина, что опустеет на некое время его подворье с крашеным крыльцом на улицу и молодым топольком при нем, а сам он откроет поутру дверь из вовсе другого дома, сделает шаг за порог — и теплое море под ноги. Отойдет душой, привьется на новом месте. Но, видно, не нашел дороги к сыну Кирилл Земенюшин, как раньше не нашел ее и к своим землякам, — и вот его хоронят при таком малолюдстве, что впору глаза отвести: родственник из дальнего села, председатель сельсовета, представитель профсоюза с места службы, жена да с десяток любопытствующих ребятишек. Даже для гроба, чтобы донести его до подводы, нет второй смены. «Ради спасения жизни сделал» — вспоминается мне его фраза, но никакого спасения, выходит, не получилось, и лежит он в гробу, теперь уже начисто отделившийся ото всех, и посвистывает, пофыркивает метель, облепляя гриву и спину лошади, шапки и воротники провожающих и ребятишек, и в саду за дорогой, где сугробы и сугробы, сидят на голых, отлакированных ледком ветках две нахохленные вороны…
1964
ДЕНЬ И ДВЕ НОЧИ
И сказал Староиванников:
— Безногий душой крыльев не придумает…
И еще:
— Многие ловили ртом ворон, но не было случая, чтобы кто-нибудь поймал…
В октябре сорок первого в инженерной части, строившей оборонительные рубежи под Тихоновой Пустынью, мне дали командировку в Москву с дополнительным поручением купить патефон с пластинками, несколько настольных часов и керосиновые лампы. Теперь я искренне удивляюсь нелепости этого заказа — до того ли было-то! — но в то время и командировку и заказ принял с легкой душой. На Тихоновой Пустыни поработали немецкие бомбардировщики, на части станционных путей рельсы были скручены взрывами, тяжко чадил горевший элеватор. Пассажирские поезда не ходили, и я отправился в свою недлинную поездку, не зная, что уже никогда не возвращусь назад, на обычном товарняке, который то, словно угорелый, лязгая и раскачиваясь, летел на всех парах среди роняющих листву перелесков, то — дорогу бомбили — подолгу зря пыхтел на полустанках или на середине перегона. Соответственно и высадился я на станции Москва-Товарная и оттуда по ночным путям и путанице стрелок, так ни разу и не наткнувшись на проверку документов, — тоже удивительное дело! — прибыл в град стольный.
А затем все завертелось и закружилось: командировка кончилась, закупки были произведены, но началось наступление немцев, часть моя исчезла, словно щепка в водовороте, и я безрезультатно, насидевшись предварительно в коридорах, пытался разузнать о ней по военным учреждениям, где самым стереотипным ответом было: «Не до вас!» Два раза доезжал я до Малоярославца, вел расспросы в штабе какой-то армии — связаться помог поэт Сергей Фиксин, работавший в военной газете, — но все было напрасно. Я потерялся, как мальчишка в давке. И вдобавок меня угнетала тяжелая поклажа — слава богу, что хоть керосиновых ламп не нашлось! — и особенно часы с недельным заводом, которые продавщица, перед тем как завернуть, закрутила на полную катушку. Тик-так, тик-так! — слышал я в узкой и сырой щели перед тем, как рвануть бомбам; Тик-так, тик-так! — раздавалось над ухом, когда я прятал голову за пакетом во время пулеметного обстрела. Но, странное дело, когда часы наконец остановились, я вместо облегчения испытал щемящую тоску; молчание их усиливало чувство одиночества и напоминало о том, сколько времени уже прошло зря.
В таком состоянии подавленности сидел я перед вечером хмурого дня на Киевском вокзале, где за неимением другого пристанища обычно и ночевал. Пахло здесь шинельным сукном, оружейным маслом, кожей, табаком. Здание вокзала, похожее на огромную сумеречную пещеру, сбивало голоса, шорох шагов, покашливанье, звяканье металла