Кто-то вошел в комнату, поставил на стол а два стакана чаю, обесцвеченного ломтиками лимона. Петров даже не поднял головы, продолжал писать: «Военный совет требует, чтобы в лечебных учреждениях была создана обстановка, в которой, благодаря внутреннему распорядку и умелому, теплому, материнскому уходу, раненые бойцы и командиры чувствовали заботу о себе. Необходимо старшим воспитывать в молодых медицинских кадрах, помимо профессиональных навыков, чувство человечности, любви…»
Кофман стоял в дверях, бледное лицо его в неярком свете электрической лампочки казалось болезненным.
— Садитесь, Валентин Соломонович, — сказал Петров, кивнув на табурет напротив. — Не одному же мне чай пить.
Чай был свежей заварки, крепкий, бодрящий. Посидели, помолчали. Петров спросил:
— Что, по-вашему, главное в медработнике?
— Чувство сострадания, — сразу ответил Кофман.
— Я думал, вы скажете — профессионализм.
— И профессионализм, конечно. Но потребность сочувствия — это у меня с детства. Я ведь в школе считался неспособным, упрямился, замыкался, хвастался. В двадцать шестом году сразу после института заявил: «Ну, друзья, через десять лет — кафедра». Потом тянулся изо всех сил. И дотянулся ведь — в тридцать девятом получил кафедру нормальной анатомии в Одесском мединституте.
— А я в тридцать девятом военной школой командовал, в Ташкенте. Как раз в это время присягу принимали. Новый текст. Холодно, помню, было…
— … Одновременно работал в клинике общей хирургии. Но особенно интересовался детской ортопедией…
— А нам в тридцать девятом детишки коня подарили. Воспитанники Ташкентского детского дома. Сами вырастили и подарили. К первомаю…
— Детей особенно жалко. Сколько их после войны останется увечных, обездоленных…
Совсем расстроил Петрова этот случайный разговор. Расстроил, а чем-то и успокоил. Так печаль песен рвет душу, но и утешает, наполняет невесть откуда берущимися новыми силами.
Уже садясь в машину, ругнул себя Петров за то, что схватился за это письмо медикам. Дать бы указание, написали бы не хуже. Но не впервой это: все сам да сам.
Погода была пасмурная, но видимость хорошая: бухта просматривалась насквозь. В такую погоду в декабре невозможно было ни пройти, ни проехать, висели самолеты. Теперь — ни одного. Оттягивает их на себя Крымский фронт, хорошо оттягивает. И на том спасибо. Впрочем, покой севастопольского неба, как видно, подходит к концу. В последние дни то по одному, то по два-три появляются немецкие самолеты. Не далее как позавчера такой вот одинокий самолет, на который и внимания не обратили, сбросил бомбу в расположении Разинского полка. Одну единственную бомбу. А угодила она как раз на то место, где стоял приехавший в полк вручать партийные билеты начальник политотдела Чапаевской дивизии старший батальонный комиссар Бердовский.
Приоткрыв дверцу, Петров оглядел небо. Пестрая штабная «эмка» летела, разбрызгивая лужи, юля на поворотах. Захлопнув дверцу, оглянулся на сидевшего сзади старшего политрука Лезгинова. После гибели адъютанта Кохарова привык командарм, выезжая на фронт, брать с собой кого-либо из политотдела. Бойкие там ребята, смышленые. Тихой радостью прошла мысль, что скоро на этом месте будет сидеть Володя, его Володя, сын, которого он вызвал к себе. И жену тоже вызвал. Жена будет работать в госпитале, а Володя останется при нем, адъютантом. Впрочем, политотдельцам еще придется поездить. Какой из мальчишки адъютант? Восемнадцати лет нет. Пока-то привыкнет, пооботрется, научится…
— Товарищ генерал, вы просили напомнить о виноградаре.
— Что? Да, да, давайте посмотрим.
Неподалеку от бывшего совхоза имени Софьи Перовской их встретил командир 95-й дивизии и комендант четвертого сектора обороны полковник Капитохин. Высокий и стройный, весь аккуратный и подтянутый, он больше походил на приезжего штабника, чем на окопника. Но Петров знал, что Капитохин не вылезает из окопов, и как он умудряется при этом сохранять вид довоенного командира, было непостижимо.
— Где тут ваш виноградарь? — спросил Петров, не дослушав доклада.
— Там опасно, товарищ генерал.
— Почему же вы его не эвакуируете с передовой?
— Не хочет.
— Не может он, — вставил Лезгинов. — Жена и дочь у него больные, дочь так совсем не встает. Куда он с ними?
Дальше ехать было уже нельзя, пришлось идти пешком. На отшибе от бывшего совхозного поселка, в лощине, стоял домик без окон с наполовину снесенной крышей. Когда-то белый, теперь он походил на стрельбищную мишень, — весь был испятнан следами пуль и осколков. Возле домика змеились, по земле скрученные стволы старой лозы и над ней хлопотал невысокий, согнутый годами и бедами человек, одетый во все старое, изношенное до неузнаваемости. Издали увидев командиров, человек выпрямился, загодя отряхнул руки.
— Что это вы делаете, отец? — поздоровавшись, спросил Петров.
— Весна, — вздохнул человек. — Лоза ухода требует. Был он стар. Или казалось, что стар? В Севастополе все внешне будто состарились за эти месяцы голода, холода, изнуряющего труда и повседневных опасностей.
— Давно тут живете?
— А сколь живу, столь и тут. Как родился на сонном кладбище, так и помру, видать.
— Сонном? Почему Сонном?
— А сказывают, от той Крымской войны название. Будто тут наши солдаты после долгого перехода бивуаком встали. И полегли спать усталые. А турки, будто бы, ночью подобрались, убили часовых и принялись сонных резать. А кто-то проснулся, тревогу поднял. Всю ночь на ножах дрались. А утром посчитали убитых турков в три раза больше. Вот как отплатили. В тот же день и похоронили павших на этом самом месте. Потому и название — Сонное.
— Не боитесь, что немцы придут? — спросил Петров.
— Конечно, боюсь. Не за себя, за лозу боюсь. Лоза должна жить.
— Жить для немцев? — встрял в разговор Лезгинов.
— Немцы как придут, так и уйдут. А лоза должна жить, — повторил старик.
— Другую можно вырастить.
— Другой такой не будет. Вот этот «рислинг», гляди, посажен вскоре после той обороны.
— И все живой? — Петров потрогал шершавую кору лозы.
— И все живой. И будет живой.
Петров смотрел на морщинистое, как старая кора, лицо старика и думал о необыкновенной силе духа русского человека, простого земледельца. Кругом смерть, а он все делает свое дело. Не из упрямства, из древней наследственной привычки заботиться о будущем. И такая бездна исторического оптимизма распахнулась перед ним, что он отступил, будто сгорбленный виноградарь вдруг вырос, и всего его стало невозможно разглядеть вблизи. Даже если все погибнут, всё будет разрушено, придет час и появится такой вот человек, начнет пахать землю, обихаживать ее. Была бы земля, пусть истерзанная, опустошенная, но своя.
Шел он сюда, чтобы пожалеть еще одного несчастного. А вышло: сам набрался у него сил.
— Спасибо, отец, — сказал пожимая узловатые негнущиеся пальцы старика. — Может, что нужно?
— Немца прогнать нужно.
— Обязательно прогоним. Не сегодня, не завтра, а прогоним. Это я твердо обещаю.
— А больше ничего и не надо.
— В Севастополь бы вам перебраться. Все-таки тут передовая.
— В Севастополе везде передовая.
— Можно эвакуировать на Большую землю.
— Звали уж. Куда мне с моими то? Дозвольте уж, товарищ начальник, здесь перебедовать. — И заулыбался, растянув сухие истрескавшиеся губы. — Вы бы осенью наведались, угостил бы я вас виноградом.
— Спасибо, отец…
Уходили молча. Петров думал о том, что ют сейчас пойдет он по штабным землянкам, по окопам, будет разговаривать с командирами и бойцами, и никто не заметит, что еще утром жили в нем печаль и растерянность.
Оглянулся с поворота тропы. Старик не смотрел вслед, опять ходил, сгорбившись, по полю, оглаживал свою лозу.
— Вы его все-таки поберегите, — сказал Петров.
— Делаем, что можем, — ответил Капитохин. — Помогли им подвал в доме оборудовать.
Помогите. Они для вас не менее нужны, чем вы для них… По ту сторону лощины полыхнуло над зарослями дубняка, и обрушился грохот: скрытая там тридцатая батарея ударила по каким-то дальним целям. И захлопали мины в той стороне, горохом рассыпалась ружейно-пулеметная трескотня. А старик даже не распрямился, все хлопотал над лозами, словно был уверен в своем бессмертии.
X
Пулеметчицу Чапаевской дивизии Нину Онилову хоронили 8 марта. Был пасмурный день. С неба сеялся мелкий дождь, который никто не замечал. Народу на кладбище Коммунаров собралось много, над красным фобом с черной полосой долго произносились не столько скорбные, сколько гневные речи, были оркестр, были слезы, необычно много слез для привыкшего ко всему Севастополя, даже мужских. Сухо треснули винтовочные салюты, и люди стали быстро расходиться и разъезжаться.