Очевидно, не всем понравилась опахабленная песня про тёмную ночь. Известно, с каким лейтенантом сожительствует супруга солдата.
— Эй ты, Утёсов зачуханный, заткнись! — гаркнула толстая баба с большим эмалированным тазом, который держала на коленях, обхватив здоровенными ручищами.
— Чево детям попеть не даёшь? — вступилась за Гундосика другая очередница, стоявшая в гомонившей толпе, — скамеек и сейчас хватило далеко не всем.
Та, толстая, не смолчала:
— Не в бане же петь. Он ещё в парной забазлал бы — про лейтенатскую шлюху!
— И пущай базлает, ежли ему ндравится, — поддержала защитницу Гундосика третья женщина, — самое время петь да радоваться жизни. Вырастет — не до пенья будет.
Спор на тему свободы исполнения песен в коридоре перешёл во взаимные упрёки и даже оскорбления с уличением друг друга в ужасных поступках — о Гундосике забыли.
Мы с Генкой сидели на вогнутой нижней ступени бетонной лестницы, слушали яростные выкрики сцепившихся между собой женщин, и этот ор нам быстро надоел. А я постоянно чувствовал какую-то невидимую опасность, нависшую над нами.
Этого ещё не хватало: Гундосика признала тётя Таня, высунувшаяся из парикмахерской полюбопытствовать, что за гвалт возник в зале ожидания. В руках её, как алебарда, волосяная щётка выглядела грозным боевым оружием. Она с наслаждением разоблачила «сироту». А если меня узнает? От ужаса всё сжимается внутри.
— Да это же Генка Сапожков! У ево отец — антаголик, в канаве у пивной давеча околел. А мать нигде не работат — тунеядка. И с мужиками улишными выпиват.
Вовку почему забыла помянуть?
— Рвём когти, — тихо произносит Гундосик и поднимает пилотку, в засаленное нутро которой кто-то из сердобольных очередников-слушателей успел набросать с горсть мелочи и несколько рублёвок.
— Канай за мной, короче, — торопит Генка.
Мы поднимаемся туда, где продолжается беспрестанная стрельба. Чем выше забираемся, тем усиливается гул нагревательных (или нагреваемых?) котлов и оглушительнее воспринимаются хлопки.
У меня не хватает мужества оглянуться: продолжает ли обличительную речь тётя Таня и не узнала ли она меня? Не отнимая шапки от лица, шагаю по ступеням, поглядывая осторожно и внимательно под ноги, — не загреметь бы вниз — костей не соберёшь.
Находясь среди людей, ощущаю их близость и свою неодинокость. Горе, нывшее во мне нудным старушечьим голосом, постепенно приглохло, отступило. Но оно невидимкой притаилось где-то внутри, готовое в любой момент наброситься на меня, напомнить об утрате дома, родных — сейчас моей самой острой боли. И ещё не отпускала мама, постоянно возникая, скорбная, перед глазами.
— Идём дрыхнуть, — пригласил Генка, видя, что мне невмоготу.
— К вам, что ли?
Наш диалог заглушал и прерывал треск нагреваемой воды.
— Тебя рази домой зову? Под бак.
— Куда?
— Под бак. На чердаке. Лафа! Ташкент!
— А пустят нас?
— Какой дурак об таком спрашиват? Канаем — и всё.
Мы поднялись на третий этаж. По металлической громыхающей лестнице пробрались под самый потолок. Генка толкнул плечом маленькую, обитую ржавым железом дверцу, и на нас вмиг обрушились трескотня и какой-то густой обволакивающий гул. Там, в утробе чердака, рычал и клацал зубами большущий железный зверюга.
Генка захлопнул дверцу, и мы очутились в полной темноте. Со всех сторон нас долбил грохот, от которого содрогался решётчатый пол.
— Дай пять! — выкрикнул мне в ухо Генка.
Спотыкаясь, я волочился за поводырём, пока не наткнулся на тёплый, мне почудилось, вибрирующий бок, вероятно, огромной цистерны. Гундосик потащил меня дальше, вдоль этой ёмкости, в которой оружейными залпами трещала и шумела падающая вода, нагнетаемая, вероятно, мощным насосом.
— Лезь сюды, — еле расслышал я Генкин приказ. — На карачки становись.
Я опустился на четвереньки, подлез под брюхо цистерны и пополз вслед за Генкой.
— Сюды легай. Курорт! И дяди-гади не заметут — им досюдова не пролезть — больно толстые.
— Здесь и милиция бывает?
— А ты думал? Взрослых имают.
— Кого — взрослых?
— Блатных. Вороваек[311] разных, шалав.[312] Бродяг. Которы от хозяина[313] из лагеря освободились. Или чесанули из зоны.[314] Ну, всех, у кого свово дома нету.
— Разве есть люди, у кого нет своего дома?
— Ты што — совсем глупой?
Я и в самом деле полагал, что у каждого человека есть или должен быть где-то свой дом, — а как же иначе? Оказывается…
Мне от Генкиной реплики даже неловко перед ним стало — за свою наивность.
— Засмалим? — предложил Генка.
— Куришь?
— Махру. Чинариков[315] насбирал на транвайной астановке — на пару «козьих ножек»[316] с походом будет. А ты? Слабо?
— Не курю. Тошнит с табаку. Отец курит, как паровоз, всю жизнь. У меня от его «Беломора» сызмальства горло болит. Мы с пацанами баловались: листья сирени курили — тоже противно.
— А я и вино пил. Лёня Питерский угощал. Вкус — заебись! И весело так! Быдто летишь. Погодь-ка, я сичас. У меня заначка с прошлого раза осталася.
Генка куда-то стал протискиваться, в какую-то щель, наверное очень узкую, и даже заехал мне в бок своими рваными опорками.
Когда Гундосик уполз, меня полоснула жуткая мысль: а если он не вернётся и я останусь один — что тогда? Выхода-то даже не найду.
— Не стибрили! — ликующе выкрикнул Генка. — Тута!
— Кто?
— Шекспир. Держи. Из дома сюды притаранил.[317] Чтобы не стырили.[318] И в ей — фантики[319] заначил.[320] А счас рюхнулся:[321] не обшмонал[322] ли хто мою заначку — и тю-тю… Сухарики будешь?
Я общупал твёрдый картонный пупырчатый переплёт уже знакомой мне книги — Генкиного сокровища, тома, изданного Брокгаузом и Ефроном. Ещё до революции. Помнится, в тысяча девятьсот втором году. С картинкми.
— А ты прочитал книжку-то?
— Шекспира?
— Ну да.
— Всего. И другорядь. Многих листов нету. А то, что осталось, — всё прошерстил. Некоторые твёрдые знаки сначала не понимал, а посля дотумкал, что это «е» такое.
— Понравилось?
— Ух, тиресно. Короли мне только не ндравятся — убивают друг друга. Яд подсыпают в кубки с вином. А чего убивать? Чего им не хватат? Не по карточкам, поди, хлеб получают… Хорошо-то как здеся! Дадим храпака? Держи сухарь. Соси.
— А подушки нет?
Генка затрясся от хохота.
— Может, тебе ещё и одеялу дать? Ну сказанул, Ризанов.
Кое-как примостившись на каких-то тряпках, я уже почти задремал, как по шее что-то поползло. Я попытался вскочить и больно ударился лбом о гудящее железо.
— Генк! Что-то ползает!
— Тише ты! Облава, верняк. Замри, а то услышат дяди-гади, мусора подлючие.
— Да нет же. Букашки какие-то. По шее…
— А… Это бекасы.[323] Их тут — хочь горстями греби.
— Какие бекасы? Так птиц называют.
— Бекасы — птички? Ты чего горбатого к стенке мене лепишь?
— Да, у Брема в «Жизни животных» о них написано. В четвёртом томе.
— Не знаю. У кого, мож, птички, а у нас — воши.
— Вши?!
— Ага. А ты чего икру заметал?[324] Почешешься малость — только и толков. Дрыхни! Сухарь пондравился? А я думал, ты не будешь. Домашняки хуй за мясо не шитают. Им сало-масло подавай.
— Откуда у нас сало-масло, Гена, сам подумай.
— Ежли папаша така шишка, то у вас всякая-разная бацилла[325] могёт валяться — рубай[326] — не хочу…
— Да брось ты глупости говорить: то же самое по картинкам в магазинах в очередь получаем. Как положено — пайка на человека. Это отец в дни получек в «Арктике» гужуется,[327] а нам-то ничего не приносит. Только пьяный поздно приходит. И арии поёт. Не знаю, артиста из себя воображает, что ли.
…Я не мог долго уснуть. Донимали вши. В нашем доме никогда не водилось никакой подобной живности. Даже таракана я впервые увидел на рисунке в книжке Корнея Чуковского. Мама за чистотой следила очень бдительно. От знакомых, например от Альки Каримова, подхватывал иногда паразитов, но мама тут же обнаруживала их и беспощадно уничтожала.
Я долго мучился, мне всё бластилось, что по всему телу ползают отвратительные насекомые.
Не сразу удалось забыться. Очнулся я от щёлканья в ушах.
Меня томили жара и духотища. Та же непроглядная тьма царила вокруг. Ещё ночь? Или наступило утро? А может, уже день?
— Генк, спишь?
— Надрыхался вслась. Ух, как у Христа за пазухой. Ташкент!
— Как ты думаешь, сколько времени?
— Время? Баня ещё закрытая. А открыватся она в семь. Я тебе скажу, когда мыться начнут.