— Так он же больной. А его обижают. Обзывают. За что?
— Я ево не обижаю. Ты секреты держать умеешь? — неожиданно спросил Гундосик.
— Умею. Ещё как!
— Тада я расскажу тебе такое, только ты чать-мондь,[307] понял?
— Не сомневайся. Мы с Вовкой Кудряшовым и не такое знаем.
— Тётя Маруся, грит, што папаня с мамкой сделали Вовку пияными. И он получился дебильный. То ись дурачок. А када я родился, маманя жила с художником. Я сын этова художника. Он на втором этаже жил в нашем доме. Ево посадили за што-то. Деньги рисовал.
— Ну и где он, твой отец?
— А кто ево знат? Он тридцадчики подделывал. И погорел. Червонец навроде бы ему дали. Ещё до войны. Маманя снова с папаней сошлась. Вот какой секрет. Ты никому — ни-ни. Задразнят.
— А за что Боба в колонию упекли?
— Мы с ним на бану крынку молока слямзили.[308] И выдули тут жа. Нас и замели с той крынкой — с поличным. Бобку зачалили,[309] а меня отпустили. Не затюряжили — лет не хватило. Год и месяц. Энто прошлую весну было.
По словам и поступкам Генка, как мне показалось, мог бы сойти за более взрослого. Головастый пацан. За четырнадцатилетнего сошёл бы по сообразительности. А вот ростом… Совсем не растёт.
Тётя Люба Брук говорит, что дети не растут или растут очень медленно, потому что плохо питаются. Пищи им не хватает. Может быть, и Генка не растёт поэтому.
— А ты почему из дому сбёг? — простодушно спросил мой спутник. — Тебя жа родители кормют, одеют, чево ещё нада? Папаня у тебя вон какой туз-начальник — весь в хромачах. Зырил я, как ево на легковушке подкатили к самым воротам. Целовался он с каким-то шибздиком в кителе и прохарях.
— Это Пахряев… Майор. В «Арктике» напились, наверное.
— Во, вишь, с кем у тебя папаня якшается, — не мелката кака-мабудь — маёр… Может, домой драпанёшь? Мамка супом накормит… Ух, я бы всю кастрюлю умёл. Сто лет супа не сёрбал…[310]
Я промолчал — стоит ли убеждать его, к чему?
— Побил он тебя, или чо? Дак это заживёт. Привыкнешь.
— Нет уж, не привыкну. Не хочу привыкать.
— Ну и дурак. От сытой житухи сам отказывашься. Што, плохой папаня у тебя? Мой был лучче? Я ево всё едино уважаю. С им лучче было бы.
— Не в том дело. Отец у меня, действительно, ничего. Есть и хуже. Но я не могу больше терпеть, как он относится ко мне.
Что-то претило рассказывать Генке о наших с отцом отношениях, но вопреки своему желанию промолчать, разоткровенничался:
— Когда выпьет, то песенки из опереток поёт. Из «Цыганского барона», из «Сильвы». А ночью во сне как закричит: «Шпарь прямой наводкой! Бей его!» И матом! И как застонет. Это ему фронт снится. Хватил он, видать, там горя. Не всё время в штабе отсиживался. И на передовой тоже побывал. Только никому из нас о пережитом не рассказывает. Возможно, маме, втайне от нас.
— Может, и мой оттого пировал?
— Мож быть.
— Нет. Из-за мамки. И чего она в этих мужиках хорошего нашла? Только обижали её. А ещё и папаня ей рёбра считал. Один раз напьётся — добрый, в другой кирнёт, как зверь! Почему так?
— Не знаю, слишком трудный вопрос.
— А у тебя папаня добрый или злой?
Я пожал плечами, не найдя, что ответить. А про себя подумал: в самом деле — какой у меня отец? Добрый? Не сказал бы. Злой? Редко. Никакой. Он и не добрый и по-настоящему злым почти не бывает. Вскипает, если его спокойствие потревожат. А меня терзает, когда Крысовна натравит. Или кто из соседей. А в остальное время как бы не замечает — что я есть, что меня нет. Со Стасиком забавляется на диване после сытного воскресного обеда, щекочет его, шутит. Я уже давно не игручий. Взрослый. Не любит он меня. А вот за что — ума не приложу. Неужели я такой плохой?
…Народу на этажах немного поубавилось. Наверное, время клонилось к десяти. В такую пору я почти всегда уже спал. И сейчас глаза слипались, так и прикорнул бы, где сидел.
Генка толкнул меня в бок и шепнул:
— Щас в самый раз…
Разомлевший, я не сразу уразумел, о чём он нашёптывает.
А Генка высоким сильным голосом вдруг запел:
— Раскинулось море широко,И берег не виден вдали,Товарищ, мы едем далёка,Подальши от нашей земли…
Я даже не подозревал, что у него такой красивый голос. Эта известнейшая замызганная народная песня неожиданно для меня вызвала интерес банной публики, её можно было услышать на любой пьянке-гулянке и на эстрадной площадке горсада имени Пушкина, и по радио — да где только её не мусолили… Возле нас столпились многие. В солдатскую видавшую виды пилотку, которую предусмотрительно положил на пол под ноги певец, полетели, позвякивая, монеты.
В исполнении отца Гундосика мне приходилось её слышать множество раз — под гармошку, возле пивной на углу улиц Свободы и Карла Маркса. Хрипловатым, пропитым, уверенным голосом он без всякого предупреждения заводил песни, которые были любимы солдатами, друзьями его, однополчанами, собутыльникам.
У него была странная манера исполнения: прислонив правое ухо почти вплотную к «трофейной» немецкой гармошке, которую он привёз с собой аж из Германии. Но ходил слух, что добыл её Иван во время одной из вылазок в фашистском окопе.
И Генке в пилотку с поблёскивающей эмалевой звёздочкой тоже кидали монетки, «серебро», и несколько рублёвок. «Артистическая» карьера демобилизованного солдата Сапожкова-старшего продолжалась до тех пор, пока у него в пьяной безумной драке не растоптали музыкальный инструмент, а вскоре там же, в канаве, обнаружили рано утром окоченевший труп Ивана без видимых признаков насильственной смерти. Он лежал вверх лицом с широко раскрытыми глазами, и я удивлённо наблюдал, как с детства бездомный бродяга, вор, бывалый солдат штрафного батальона, дважды раненый и выживший, прошагавший по трудным дорогам войны с сорок второго по сорок пятый год (до того он томился в концлагере, не знаю, за что, кажется, за кражу), и этот, в моём понимании, мужественный человек вспомнился рыдающим, изливаясь обильными пьяными слезами, жаловался, как ребёнок, что у него испортили музыкальный инструмент. Посетители пивной, не все, но многие, сочувствовали ему, делились с ним мутным пивом, разбавляя иногда самогонкой. Наглотавшись этого «ерша», Сапожков-старший грозил неведомому обидчику:
— Я этого шакала недрогнувшей рукой ошкурил бы, как фрицака. На кого грабки поднял?! На старого солдата! Вон, смотрите, сколь у меня медалей. И все — не за штабной шмарой притыривался — за кровь свою пролитую получил. литую. я ездомный бродяга, вор, ть, разоткровенничался: рук по собственным зубам, 2) зрям, поэтому Боб и Генка постоянно крутились возле отца. Когда он «отключался», они обыскивали его карманы — всё равно не они, так ширмачи обчистят. Если в них обнаруживалась мелочь, они её забирали — на хлеб, подхватывали отца за руки, подставляя свои хилые спины, и помогали шагать домой.
После утраты инструмента Сапожков пел и без гармони. Но недели через две он погиб. Тётя Паша даже не пошла на опознание трупа, хотя её разыскивал сам участковый уполномоченный — она смоталась из Челябы к родственникам в деревню, а когда вернулась, заявила сыновьям:
— Хватит, попил он из меня кровушки. Пущай государство его и хоронит, за которое он воевал. А у меня денег даже на гроб нету.
И пошла к тёте Нюре, сестре, поплакаться о своей горькой судьбе и напиться с ней браги.
…Подогретый артистическим успехом, Гундосик затянул нравившуюся мне «Тёмную ночь». Только я любил её в исполнении Марка Бернеса — артиста из фильма «Два бойца», а не искалеченную похабниками-передельщиками. А Гундосик запел именно её, повторяя отца:
— Тёмная ночь,Только пули свистят по степи,Только ветер гудит в проводах,Тускло звёзды мерцают.Ты меня ждёшь,А сама с лейтенантом живёшьИ у детской кроватки тайкомСульфидин принимаишь.
Последние строки мне кое-что напомнили. А что такое сульфидин, я хорошо запомнил. Именно такое лекарство мне выписал военный врач со странной фамилией Тасгал, когда я простудился и чуть не умер от какой-то «монии». В этой песне поётся, наверное, о маленьком мальчике, который тоже простудился. Вместе с мамой.
На этом куплете Генка прерывает выступление и, перекрывая нечленораздельную болтовню толпы, звонко выкрикивает:
— Дорогие граждани, женчины и мущины, помогите сироте бездомному кто чем может, подайте копеечку, не пожилейти сироте круглому нещаснаму. Три дня голодую, в роте три дня и три ночи хлебной крошки не было и маковой росинки!
Меня бросает в жар от этой выходки Гундосика. От стыда горят уши, и я отворачиваюсь от Генки, закрывая лицо шапкой. Он что, с ума спятил — нищенствовать, и где — в бане?! Ладно, если б на улице у знакомого попросить что-нибудь поесть, а здесь — народ! Люди смотрят на нас — позор какой!