— Тебе больно, да? А ему? — не остывал я.
— А тебе какое дело? Тоже по сопатке захотел?
— Мне? Попробуй! — ершился я. — Выходи честно, один на один.
— А чего он сопли развесил? — оправдывался Толька.
— У тебя пальто ватное, ботинки есть со шнурками и валенки подшитые на зиму. А у него? В чём летом, в том и зимой — в обносках. Вот почему у него постоянный насморк, хронический. От простуды. Понял?
Толька заткнулся, но гадливая улыбка не сходила с его узких бледных губ.
— А чего ты на меня тянешь? — перевёл он спор на другую тему — личную. — Ты вообще, Ризан, выебениваешься перед свободскими пацанами. Что, отец — начальник, дак и рыпаешься?[293]
— Не трожь отца! — рассвирепел я.
— Посмотрим, — неопределённо и как бы нехотя пригрозил Мироед. — Ещё потолкуем с тобой…
И он, фальшиво улыбаясь, отошёл в сторону, подбрасывая и ловя монетку.
Гундосик, одногодок Стасика, никогда моим другом не был, да и не мог быть — по возрасту. И я не обязан был за него вступаться. Просто получилось так. Само собой. Не стерпел.
Более того, после происшествия с «верчёной» буханкой, я избегал встреч с Бобом и его братом. Они напоминали мне о гнусном поступке, совершённом и мною. Как я решил, по безволию, из-за нестойкости и боязни связываться с жестоким блатным? Потому трусливо и поддался нажиму Юрицы. А кто он такой, Юрица, чтобы мною повелевать? Я его холуй, что ли? Я свободный пацан и никому ничем не обязан! А он меня заманивает в блудную.[294]
Уже давно, так мне казалось, я всегда должен действовать самостоятельно и осмысленно. По своим убеждениям. Не уступать в главном никому и никогда. И ни за что. И ни в чём. Если прав. Если надо отстоять справедливость. Такое правило я придумал для себя после позорной истории с «верчением» хлеба из повозки. А как же ещё назвать это, если не воровством, рассудив по совести? Ну и что, хоть и подобрал на дороге? Подобранное было краденым, я это видел. К хлебу нельзя было прикасаться.
…И вот Гундосик сидит на бетонной, сточенной ещё с царских времён тысячами и тысячами подошв, словно провисшей лестничной ступеньке и дремлет, раскрыв рот. Я растолкал его.
— А… Гоша… Чево тебе? Папка мне снился, красивый такой. Ещё довоенный. Што-то говорил мне. Хорошее. Разбудил ты меня. Эх, не узнал, чо дальше было…
— Когда спать пойдём? А то я тоже устал.
— Я ищё концерт должо́н отчебучить.[295] Только малость передыхну. Эх, такой сон видел! Воши к чему снятся? К деньгам? К богачеству?
— Представления не имею. Мне думается, ни к чему.
— Отдыхаю, — в полудремоте прошептал Генка. На мой вопросительный взгляд пояснил: «Дома-то холодрыга. Хужее, чем на улке. Папаня, ещё незадолго как помереть, пьяной, дверь изрубил. Топором. У соседев взял. Мамка с хахалем закрылась на крючок. Теперича фатеру[296] и запереть не на што… Под кровать дуёт — всю ночь в зубарики[297] играшь. А на кровать не залезешь, тама мужики с маманей шуруют — скрип стоит».
Давным-давно Сапожковы в печь пустили не только всё, что находилось в дровянике, но и саму сараюшку свою разобрали и сожгли. А потом топливо хранили в комнате, чтобы не разворовали соседи. Когда оно кончилось, в ход пошли половые доски — толстые, как плахи, — ещё хозяина дома. Повезло семье, что положены они были не на землю, а на бетон.
— А чего он разбушевался?
— Пьяной был папаня-то, сказал же тебе. Он как надрызгается, дак завсегда чудит. Или дерётся. А тверёзый — мировой мужик, муху не обидит. Маманю Пашунчиком называл. Штобы налила. А давеча и все окошки высадил. Не бывал он последние дни тверёзым-то. Совсем. Как чуствовал, что копыта отбросит.[298]
— Неужто совсем не просыхал? Мой тоже пьёт, но в своё удовольствие. И поесть вкусно любит.
— А мой, как с войны пришёл, дак и загудел.[299] Не вылезал из пивнушки. Шестерил. Кружки собирал и допивал, чего в них остаётся. Рыбные шкурки и головки жевал. А кто ему и соточку нальёт. Особенно ежли фронтовик тожа. Папаня при всех медалях — и чьи-то опивки досасывал. Да чо базарить — ты жа знашь…
— Ты б ему сказал, что негоже так делать. Зачем себя позорить?
— Думашь, не долдонил? Я ему грю: «Папань, не позорься». А он: «Цыц, щенок! Ни в чём ты не шурупишь. Жареный петух, грит, тебя в жопу не клевал. А я огонь, воду и медны трубы прошёл. А угощают меня из уважения. Как фронтовика. В рыбных головках, грит, самый смак. Это только истинные ценители понимают. Уходи, грит, а то зашибу». Маманю, кода набузгается,[300] колотил. Аж клоки волосьев у её выдирал. Топором грозился бошку отрубить.
— За что он так лютовал?
— За то, как маманя скурвилась. Кричит: «Я в окопах кровь проливал, а ты тут с тыловыми козлами тешилась в мяхких постелях!»
— А тебя?
— Меня? Без понятия. Просто так колошматил, штоб за маманю не встревал. И Боба — заодно. Всем нам перепадало. Када пьяной был.
— Правда, что Вовку в прошлом году заарканили? Я видел его что-то давно нет. Спросил у тёти Пани, она отвечает: лечится.
— Ага. В Атляне тянул срок. Лечился. Год захуярили. Прописали кирюхи в письме, он-то неграмотный. Што ящики сколачивал. Гвоздями. Рекордист! Блатная работёнка. Жить можно. Кашей кормят там, баландой. Пайку давали. Черняшку. Кайф ему тама был. Только врачи дураком признали и выпустили. А меня маманя не кормит. Вобче ничего не даёт жрать. Грит, нету. Где я тибе жратву рожу? Иди, ищи, грит. Ей и самой жевать неча. Кода клиентов нету. Это она так ёбарей своих зовёт.
— Как они могут в таких условиях жить?
— В холодрыгу маманя у тёти Стюры, своёй сестры, ночует. А меня тёть Стюра не пущает. Грит — некуда. А я бы и под кроватью мог прожить. Не хочут меня пущать. Штобы в рот никому не заглядывал, не клянчил. Тётя Стюра тожа помаленьку киряет, у её никово нету. Одна в комнате, в суседнем бараке живёт.
— Почему же тётя Паша тебя не кормит, ведь хлеб-то по твоей картинке[301] получаете?
— Папаня хлебные картинки отымал. Казачнёт[302] и толкнёт.[303] А гроши — на вино.
— А чем же ты питаешься?
— Чем попадя. И добрые люди подкармливают.
— Какие добрые люди?
— Босяки разные. Хапушники с бана. Карманники. Тётя Дора.
— Тётя Дора? — усомнился я. — Которая в доме Мироедов на первом этаже живет?
— Ага. Тётя Дора Мирмович. Соседка Екатерина Ивановна Горбатова её Двойрой Наумовной зовёт. А все другие — тётей Дорой.
— Да ведь она — бедная. У неё своих-то малышей — трое. Они же все голодают, — удивился я.
— Голодаит, а меня подкармливат. Када утром на керогазе лепёшки из отрубей пикёт. Мишке, Марке, Машке — всем по лепёшке, и мне — тоже. Ежли б не тётя Дора, я бы давно дубаря дал[304] с голодухи. А то, что она бедная, дак это точняк — половиком вся семья укрыватса. На одной кровати спят, да на полу. Все шмутки загнали на бану.[305] Бедные-то и помогают друг дружке. А ты хочь раз видал, штобы богатый кому што дал, хочь крошку? Богаты для себя живут. Обжираютца. А бедны побираютца.
— Факт, — припечатал я свое полное согласие любимым Юркиным словечком. И вспомнил толстую и пронырливую Гудиловну и её румяного Шурика-Мурика, жующего бутерброд со сливочным маслом, щедро посыпанным мелким импортным белым-белым сахарным песком. У таких богатеев, хоть помри, хлебной крошки не выпросишь. А тётя Дора поди ж последней лепёшкой делится. И с кем? С Гундосиком, который и живет-то в другом дворе. А ведь у Мирмович, кроме троих истощённых малышей, старуха-бабка, парализована. Она с кресла-то не встаёт. Ей под кресло с дыркой в сиденье ведро подставляют, когда захочет. Сам видел.
…После признания Гундосика у меня резко изменилось мнение о тёте Доре, и я причислил её к тем, кого пацаны называют «мировыми» людьми.
Гундосик уже и о старшем брате поведал:
— Тётя Дора сначала Боба жалела. Видала, што дурачок. А опосля и меня приметила. Сынком зовёт. Дак я вот что надумал: попроситься к ей в заправдашние сыны. А когда она старенькая станет, я её в кресле буду одними ливерными пирожками кормить и морсом с сахарином поить. Сколь хочет. Только не отказалась бы. Как думаешь, возьмёт? А Бобка пущай у маманьки под кроватью остаётся. Ежли охота. Ему всё до феньки. Один хрен: што золото, што гавно. Только жрать подавай. Мироед сказал: без понятия он. В обчем: дурак. И врачи тожа говорят. Жаль ево, а на своём горбу не потащишь.
Он не кумекат, какие люди хорошии, а каки локшовы.[306] Ему кто што скажет — тому и верит. Герасимиха ваша его «блаженным» зовёт. Будто всё это у его от бога. И тожа ево жалеит. А он старши меня, а сопли вытирать не научилса — всю дорогу висят сосульки.
— Так он же больной. А его обижают. Обзывают. За что?