должна быть причина.
Папа мог бы объяснить мне все.
— Папа! Папа… — Я толкнул дверь и вбежал в комнату. — Папа! Я должен тебе… — Слова застряли у меня в горле.
Он сидел в кресле с газетой в руках и смотрел на меня жабьими глазами. Страшными жабьими глазами, которые мне приходилось видеть только один раз, когда я выпил освященную воду из Лурда[5], приняв ее за обычную газировку. Он вдавил окурок в чашку из-под кофе.
Мама сидела на диване и шила. Она посмотрела на меня и опустила голову.
Папа втянул воздух носом и спросил:
— Где ты шлялся весь день? — Оглядел меня с головы до ног. — Ну ты посмотри на него. Ты где валялся? — Он скривил лицо: — Весь в дерьме. Воняешь, как свинья. И сандалии порвал! — Он посмотрел на часы. — Ты знаешь, который сейчас час?
Я молчал.
— Я тебе скажу который: без двадцати четыре. И за обедом я тебя не видел. Никто не знал, где ты. Я искал тебя до самого Лучиньяно. Вчера тебе такое сошло с рук, сегодня нет.
Когда отец был взбешен, он не кричал, а говорил тихим голосом. Это вгоняло меня в трепет. До сих пор не переношу людей, не умеющих выпускать пар своей ярости.
Он указал на дверь:
— Раз ты хочешь делать все, что тебе заблагорассудится, лучше уходи. Я не хочу тебя видеть. Проваливай.
— Ну подожди, я хочу сказать тебе одну вещь.
— Ты не должен мне ничего объяснять, ты должен выйти в эту дверь.
Я взмолился:
— Ну папа! Это очень важно…
— Если ты не уйдешь, через три секунды я дам тебе такого пинка, что ты долетишь до самого указателя Акуа Траверсе. — И неожиданно заорал: — Пошел вон!
Я кивнул. Слезы душили меня, я открыл дверь и спустился по лестнице. Сел на Бульдозер и поехал в сторону пересохшего русла.
Русло было сухим всегда, за исключением зим, когда шли сильные дожди. Оно вилось меж желтыми полями, как длинный уж-альбинос. Дно его было полно белых острых камней, берега составляли раскаленные скалы с пучками травы. В одном месте, между двух холмов, русло расширялось, образуя небольшое озерко, которое летом высыхало, превращаясь в грязную черную лужу.
Мы звали ее озером.
В этом озере не было ни рыбы, ни головастиков, только личинки комаров и водомерок. Если сунуть в него ноги, вынимаешь их покрытыми темной вонючей грязью.
Мы ходили сюда из-за дерева.
Оно было огромным, старым, и на него было легко забираться. Мы мечтали построить на нем дом. С дверью, крышей, веревочной лестницей и всем остальным. Но то не было гвоздей, то досок, то настроения. Однажды Череп затащил на него сетку от кровати. Но она была очень неудобной. Царапалась и рвала одежду. И если ты начинал вертеться, то рисковал свалиться вместе с ней на землю.
С некоторых пор никто на дерево не забирался. Кроме меня: мне нравилось это делать. Я хорошо себя чувствовал там, наверху, в тени листвы. Оттуда был хороший обзор, словно с мачты корабля. Акуа Траверсе казалась пятнышком, точкой, затерянной в пшенице. И можно было видеть всю дорогу до самого Лучиньяно. С дерева я видел тент грузовика моего отца раньше, чем кто-либо другой.
Я вскарабкался на свое привычное место, на развилке двух толстых ветвей, и решил, что домой я больше не вернусь. Если папа не хочет меня видеть, если он меня так ненавидит, мне наплевать, я останусь здесь. Смогу прожить и без семьи — живут же сироты.
«Я не хочу тебя видеть. Пошел вон!» Ладно, папа, сказал я себе. Даже когда тебе станет очень плохо и ты придешь сюда, под дерево, умолять меня вернуться, я не вернусь, и ты станешь умолять меня, а я не вернусь, и ты поймешь, что совершил ошибку и что твой сын не вернется и останется жить на дереве.
Я снял майку, прислонился спиной к дереву, подпер голову руками и посмотрел на холм с ямой. Он был далеко отсюда, в самом конце равнины, и солнце заходило за него. Оно походило на огромный апельсин, светящийся сквозь облака.
— Микеле, слазь!
Я проснулся и открыл глаза, не соображая, где я. Мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, что я на дереве.
— Микеле!
Под деревом на своей «грациэлле» сидела Мария. Я зевнул:
— Чего тебе? — И потянулся, у меня затекла спина.
Она слезла с велосипеда:
— Мама сказала, чтобы ты возвращался домой. Я натянул майку: становилось прохладно.
— Нет. Я больше не вернусь, так и скажи. Я останусь здесь!
— Мама велела передать, что ужин готов.
Было поздно, еще не темно, но через полчаса станет темнее. Это мне не очень нравилось.
— Скажи ей, что я больше не их сын и что у них осталась только ты одна.
Сестра подняла брови:
— И мне ты тоже теперь не брат?
— Нет.
— Значит, я буду в комнате одна и могу брать твои комиксы?
— Нет. И не думай.
— Мама сказала, если не придешь ты, придет она и тебя накажет.
— Ну и пусть приходит. Она не сможет залезть на дерево.
— Еще как сможет. Мария села на велосипед:
— Смотри, разозлится.
— А папа где?
— Его нет.
— А где он?
— Уехал. Вернется поздно.
— Куда поехал?
— Не знаю. Ну, ты идешь?
Я ужасно хотел есть.
— А что на ужин?
— Пюре и яйцо, — ответила она, отъезжая.
Пюре и яйцо. Я безумно любил и то и другое. А если смешать их вместе, то получалась потрясная штука.
Я спрыгнул с ветки:
— Ладно, иду, только на этот вечер.
За ужином никто не разговаривал. Казалось, в доме покойник. Мы с сестрой ели, сидя за столом. Мама мыла посуду.
— Когда закончите, бегом в постель, без возражений.
— А телевизор? — спросила Мария.
— Никаких телевизоров. Скоро вернется отец, и, если не увидит вас в кроватях, будет беда.
— Он еще сердится? — спросил я.
— Сердится.
— Что он сказал?
— Сказал, что, если будешь продолжать в таком же духе, он отправит тебя к монахам.
Всякий раз, когда я делал что-нибудь не так, папа грозился отослать меня к монахам.
Сальваторе с матерью часто ездили в монастырь Сан-Бьяджо, где его дядя был монахом-приором. Однажды я спросил Сальваторе, как живут монахи.
— Хреново, — ответил он. — Целый день молишься, а вечером тебя запирают в комнатушке, и если захочешь поссать, то уже не можешь этого сделать. Еще тебя заставляют ходить в сандалиях, даже если очень холодно.
Я ненавидел монахов, но знал, что не окажусь у