Тут он к Люку стал присматриваться — и скажу тебе: ребенок в самом деле производил прекрасное впечатление. Такой ладный, в морской форме — понимаешь, ему в Норфолке дали отпуск, чтобы он съездил домой, и как миссис Баррет сказала: «Прекрасный у вас сын. Вы знаете, — говорит, — одно удовольствие на него смотреть, и такое чувство, что ничего не может случиться с этой страной, пока такие ребята ее защищают».
А Люк говорит: «Да, да, капитан, — понимаешь, нарочно его так величает, хочет сделать ему приятное, — все в порядке, — говорит, — потому что я сам их относил, и, должно быть, отец случайно засунул куда-то квитанцию». — «Так, — полицейский мне говорит, — а вы сможете узнать ваши рубашки по внешнему виду?» — «Господи! — я говорю. — Да как же их не узнать! Я их в темноте узнаю, на ощупь по размеру определю. Вы же понимаете, — говорю и в глаза ему смотрю, — сами посудите, — говорю, — найдется у них в прачечной хоть одна чужая рубашка, чтобы налезла на такого человека?» Ну, взглянул он на твоего папу и давай смеяться. «Да, — говорит, — пожалуй, вы правы. Ладно, я вам скажу, что делать, — говорит, — ступайте туда сами и отберите ваши рубашки, а я тут, — говорит, — постою, пока вы ищете».
Так он и сделал. Я отправилась прямо за прилавок, а он стоял, пока я их не нашла. «Вот они!» — выкликаю. В самом низу, понимаешь — ох! — я, наверно, полсотни пакетов развернула, пока до них добралась; и я тебе скажу, китайцам это тоже пришлось не по вкусу: как они на нас смотрели — ух! — злобно-злобно. Если бы этот полицейский не остался нас охранять, то, честно скажу, мне было бы не по себе — конечно, кто их знает, на что эти люди способны, особенно когда твой папа так на них кидался и бушевал. Я, помню, потом сказала Люку, когда мы его отвели и положили в больницу: «Знаешь что, — говорю, — я рада была, когда мы от них ушли. Очень уж мне их глаза не понравились; просто мурашки по спине поползли!» — «Да, — он говорит, — у меня было такое же чувство». — «Знаешь, детка, — я говорю, — у него ведь оно давно, это чувство, и можешь не сомневаться: тут что-то есть, есть что-то, — говорю, — нам непонятное».
— И, конечно, так я и сказала Амброзу Рейдикеру в салуне у него, давным-давно! «Ведь это же надо, ей-богу, — он говорит. — Это чистое наказание, когда на него находит. Просто-таки не знаешь, что с ним делать, когда он разойдется». — «А я вам скажу, что делать, — говорю, — вы ему вина не продавайте, когда он просит. Берегись бед, пока их нет», — говорю. «Это верно», — он говорит. «Так зачем, — я говорю, — вам нужно это терпеть? Неужели же у вас недостанет силы духа не делать того, что вам не по нутру! Нет, — говорю, — я знаю, вы человек разумный». — «А что я могу сделать?» — он спрашивает. «А вот когда он к вам придет за вином, — говорю, — вы ему откажите. Только и всего». — «Что толку-то, Элиза? — он говорит. — Ну, даст он деньги старику Руфу Портеру и пошлет за бутылкой. А по мне пусть уж лучше на себя их тратит, чем переводить на этого пропойцу». — «Как? — говорю. — Вы что же, хотите сказать — он и так делал?» — «В точности, — Амброз говорит, — и не один раз. Руф приходит и покупает ему вино, а потом они распивают в мастерской». — «Ну, теперь все ясно! — говорю. — Вот где собака зарыта!» И тут я, конечно, поняла, тут я сообразила, почему этот мерзавец им крутит, заставляет подписывать за себя векселя и всякое такое: напоит его сперва, а потом твой папа делает все, что он ему скажет.
«Правильно! — я сказала ему в тот раз, когда он пришел домой и стал рассказывать, как Мел Портер к нему заходил и как он расстраивается, что этих людей повесят. — Туда им и дорога, и жалко, что этого паршивого старикашку, брата его, вместе с ними не вздернут». — «Не смей так говорить, — возмущается, — слушать тебя тошно». Правда, я зла была на него. «Да, — говорит твой папа, — жалко мне все-таки Мела. Он, наверно, такую тяжесть на душе носил и теперь все горюет и мучается от мысли, что их повесят». — «Да ни капли, — говорю, — и если он тебя такими историями потчует, то ты легковерней меня и не так знаешь Мела, как я знаю. Вот помяни мое слово, — говорю, — не из-за этого он беспокоится». — «Нет, — он говорит, — я думаю, ты ошибаешься». — «Ну что ж, — я говорю, — поживем — увидим».
А ждать нам недолго пришлось. В ту же самую ночь, сударь, они сбежали из тюрьмы. Удрали живые-невредимые, все пятеро, и ни одного из них так и не поймали. «Ага, — я говорю ему, — что я тебе говорила? И ты был такой дурак, что поверил, будто Мел из-за их казни печалится? Теперь ты видишь?» — «Да, — он говорит, — кажется, ты права. Вот что его беспокоило! Он, наверно, знал». — «Знал?! А как же иначе! — говорю. — Конечно знал!» Тут нам стало ясно, что он с самого начала об этом знал, знал, что они сбегут этой ночью, и в душе этого страшился, он боялся, что выйдет как-нибудь не так и опять будет кровопролитие, потому что они были безжалостные и отчаянные люди и, не задумавшись, убили бы любого, кто стал бы у них на пути, поэтому, конечно, и совесть была неспокойна у Мела Портера. «Да, — сказал твой папа, — это ужасно, мне даже думать об этом не хочется».
«Что ты скажешь? — говорит мистер Гант. — На днях заходит ко мне Док Хенсли и пытается всучить мне два пропуска на казнь, чтоб мы с тобой посмотрели. Ты подумай! — говорит. — Полгода назад были собутыльниками, а теперь Док ждет не дождется, чтобы люк под ними открыть». — «Да, — я говорю, — такая была дружба — водой не разольешь». И ведь это правда. Эд Мирс и Лоуренс Уэйн двадцать лет были закадычными дружками с Доком Хенсли. «И скажу тебе, — я ему говорю, — не думаю, чтобы любой из них был хуже Дока. Одного, — говорю, — поля ягоды, и Док Хенсли не меньше ихнего пролил крови, и, думаю, сам это знает. Разница, — говорю, — только в том, что он носил бляху и злодействовал под охраной закона и власти». И в самом деле! Разве все не показывали против него, когда его судили за убийство Риза Маклендона, — его, понятно, отпустили, на том основании, что это, мол, была самооборона, а он — полицейский при исполнении служебных обязанностей: только я тогда же сказала твоему папе: «Ты не хуже моего знаешь, что это самое что ни на есть умышленное и хладнокровное убийство». Конечно, Риз был ужасно сильный человек, и когда он, бывало, напьется, — это страх божий, да и сам он, надо думать, не одного человека убил, но ведь они с Доком Хенсли были закадычные дружки и ладили — лучше не надо... и вот, стало быть, забирают его пьяного за нарушение порядка. Говорили, он так расшумелся, что его пришлось из камеры убрать. Ох! Рассказывали, по всей площади было слышно, как он выл и бесновался, и тогда его посадили в этот, как он у них назывался, каземат, а был это самый обыкновенный подвал с земляным полом, и прежде в нем городских лошадей держали. Теперь, значит, чем этот Хенсли оправдывался: он сказал, что будто бы спустился к нему поговорить и как-нибудь его утихомирить и якобы Маклендон подобрал с пола старую подкову, и когда он вошел, то Риз бросился на него и хотел проломить ему подковой голову.
И будто бы, значит, выходило так, что либо ему не жить, либо Ризу, и он вырвал у него подкову, стукнул его по лбу — и насмерть. А остальные, кто был на суде, говорили, что он вышел из подземелья весь в крови и сказал: «Врача бы надо к Ризу. Боюсь, что я его убил». Ну и, конечно, когда врач пришел, ему уже нечего было там делать: он сказал, что Маклендон помер. Сказал, что, судя по всему, его раз сто ударили — полголовы разбито в кашу — и он плавает в собственной крови. Смотреть, говорят, было невозможно.
— Твой папа пошел на суд, а потом рассказывал. «Знаешь, — говорит, — за всю мою жизнь не слыхал ничего похожего на сегодняшнюю речь Зеба Пентленда перед присяжными». А Зеб, твой двоюродный брат, был как раз обвинителем. «Это была мастерская работа, — говорит твой папа, — и мне жаль, что ты его не слышала». — «Ну, а что с ним сделают? — спрашиваю. — Приговорят его?» — «Да что ты! — папа говорит. — Отпустят, конечно. Оправдают, мотивируя самообороной, но скажу тебе, — говорит, — ни за какие миллионы не хотел бы я сегодня быть в его шкуре. И можешь мне поверить, — говорит, — он до конца своих дней не забудет того, что сказал ему Пентленд. Он бледный весь был, когда слушал, он до гроба это будет помнить». И, конечно, на суде всплыло — Зеб Пентленд доказал это, — что Док Хенсли застрелил и убил восемнадцать человек с тех пор, как поступил в полицию, и папа рассказывал, что Зеб повернулся к присяжным и сказал: «Вы дали полицейский значок, вы доверили власть и охрану закона человеку, не ведающему ни милосердия, ни жалости, для которого пролить чужую кровь — все равно что муху убить; вы вручили ему заряженный пистолет, и сейчас, — говорит, — некоторые из вас снова готовы спустить этого бешеного пса, чтобы он свирепствовал, сеял гибель и отнимал жизнь у безвинных и беззащитных. Посмотрите! — говорит. — Вот он сидит перед вами, съежась и дрожа от страха, с каиновой печатью на лбу и руками, обагренными кровью его жертв! Персты мертвых указуют на него из могилы, их кровь вопиет о возмездии, и с нею — голоса тех, кого он сделал вдовами и сиротами...» Да, мистер Гант сказал, что это была сильная речь, а Хенсли побелел и задрожал, словно тени убитых вправду вернулись, чтобы обвинить его. Но, конечно, его оправдали, как все и предсказывали.