Господи, как я сказала твоему папе, я подойти к нему близко не могла с тех пор, как они пригласили нас к себе обедать, и нате вам, извольте радоваться: на столе у него, где люди есть собираются, — нет, ты подумай, говорю, а? — череп негра, которого он застрелил; это же надо быть таким варваром, я твоему папе сказала, чтобы сделать такую вещь, когда к нему гости приходят обедать, и дети его тут же — ставить его, представляешь, вместо сахарницы! И еще хвастается им, знаешь, словно подвиг какой совершил, а макушка у черепа спилена, крышку изображает, и во лбу, где пуля прошла, — дырка, чтобы сахар сыпать. Меня чуть наизнанку не вывернуло, крошки в рот не могла взять. Когда мы вышли, твой папа сказал: «Ноги моей здесь больше не будет. Знать, — говорит, — не желаю такого безжалостного человека. Просто кровь стынет в жилах». И действительно, с того дня он ни разу не был в их доме. Ох, до чего же он его не переносил! Но говорят, что из-за этого в конце концов он и наложил на себя руки — помню, Гилмер, квартирант, принес мне эту новость; понимаешь, приходит прямо ко мне на кухню и говорит: «Такое страшное зрелище. — Говорит: — Я первый его увидел. Слышу вдруг — какой-то выстрел, — говорит, — прямо за новым судом; я туда подошел и вижу: он лежит возле груды кирпича. Не сразу и догадались, кто это, — ему полголовы снесло, так что и узнать нельзя было. Представляете, какой ужас!»
«Что ж, — говорю, — я не удивляюсь. Поднявший меч от меча и погибнет». И, конечно, так оно и вышло — видно, совесть его замучила, не мог он ее заглушить. Да и разве Эми не говорила нашей Дейзи, еще когда они вместе в школу ходили: «Ох, — говорит, — что с папой творится! (Понимаешь, не мог удержаться ребенок.) Просто не знаем, что с ним делать. Мы боимся, что он сойдет с ума, — говорит. — Просыпается среди ночи с криком, с плачем, и мы все думаем, что он помешался». — «Ага, — сказала я твоему папе, когда про это услышала, — теперь ты видишь? Злодей бежит, когда никто не гонится за ним»[1]. — «Да, — он говорит, — я думаю, ему многое хотелось бы забыть. На его совести столько преступлений, что он не может их забыть. И все это, конечно, — муки нечистой совести. Я не удивлюсь, — говорит — если в один прекрасный день он покончит с собой».
Но, конечно, долго казалось, что все у него обошлось. Из полиции он уволился и стал ретивым богомольцем, столпом методистской церкви и всякое такое: каждое воскресенье подле кафедры аминил с самыми усердными и... Да! Смотри, как бывает! В торговлю недвижимостью ударился — что ты скажешь? — катал по городу на большой машине, сбывал «Холмы Хенсли» и тому подобное, и, надо полагать, в ту пору, как и все мы, изрядно заработал денег — или думал, что заработал.
Помню, когда я покупала эти участки у В. Д. Брайана, он мне сказал, что Хенсли был его посредником в двух-трех сделках, и, видно, Брайану он пришелся по душе — он начал хвастаться им, говорит: «Должен вам сказать, — говорит, — что Хенсли очень и очень порядочный человек. За все время, что я имел с ним дело, — говорит, — я ни разу, кажется, не слышал от него грубого выражения или слова, которое нельзя было бы произнести при даме». — «Хм! — думаю я себе. — Воистину времена меняются». Подумала так, но ему, конечно, ничего не сказала: как-никак интересно послушать. «Да, — он говорит, — имея с ним дело, я убедился, что это честный и порядочный человек, и больше того: каждое воскресенье вы можете видеть его на своем месте в церкви. И для человека, никогда, по его словам, не ходившего в школу, — говорит, — у него весьма основательное знание Библии. Я, — говорит, — экзаменовал его лично по текстам из самых разных книг Священного писания и ни разу, — говорит, — его не посадил. В наши дни, — говорит, — это редкость, чтобы деловой человек так глубоко интересовался духовными вопросами; общество, — говорит, — по справедливости может им гордиться». — «А, конечно, — говорю, — наверно, вы правы, только вот вы многого еще не знаете про наше общество. Конечно, — говорю, — вы тут недавно, а пожалуй, было время, когда Док Хенсли не был такой гордостью общества, как нынче». — «Да? Когда же это было?» — спрашивает. «Ну, — говорю (Я, конечно, не собиралась ничего рассказывать — только, знаешь, подмигнула ему и говорю), — может, не стоит нам былье-то полоть? А было это, — говорю, — давненько, в ту пору примерно, когда вы в президенты себя в первый раз выставляли».
Ну, сударь мой, он только голову закинул и — ха-ха-ха! «Да уж, — говорит, — видимо, и в самом деле давно. Что ж, может, и правда не стоит дальше рассказывать, — говорит, — но, — говорит, — руку даю на отсечение, если бы было что-нибудь, что мне надо было бы узнать, — говорит, — вы бы это вспомнили». — «А как же, — говорю, — конечно. И хотя у самой у меня тоже, — говорю, — хвастунам особой веры нет, — считается, что у меня довольно неплохая память». — «Да, — говорит, — и я бы сказал, не зря считается. Я на днях как раз говорил жене, до чего удивительно встретить человека, который бы так живо интересовался происходящим вокруг. Знаете, — говорит, — я ей сказал, мне кажется, вы помните все, что с вами происходило в жизни». — «Нет, пожалуй, — я говорю, — это вы преувеличили. Пожалуй, из тех времен, когда мне было меньше двух, я кое-что не очень хорошо помню, но уже после этого я едва ли что позабыла». — «Да головой ручаюсь, что не забыли», — он говорит и хохочет, заливается. Но тут я, конечно, сказала ему, — понимаешь, все-таки вредить человеку не хочется, и я подумала: если есть в нем что-то хорошее, этого у него не отнимешь, и говорю: «Против каждого можно что-нибудь найти, мистер Брайан. Все мы, — говорю, — живые люди, не без греха. Не судите да не судимы будете», — говорю. «Разумеется, — говорит, — мы все должны быть терпимы». — «И думаю, если бы я захотела, — говорю, — то могла бы рассказать про Дока Хенсли такое, чем вряд ли можно гордиться нашему обществу, но, — говорю, — насчет одного вы можете быть спокойны: он прекрасный семьянин и очень привязан к жене и детям, и что бы он там ни натворил, в распутстве и прелюбодействе его никто не мог упрекнуть». И это была чистая правда: на суде пытались доказать про него что-нибудь вроде этого, чтобы уж кругом его опорочить, хотели изобразить, будто он ухаживал за другими женщинами кроме жены, но все напрасно, сударь, они сами признали: с этой стороны к нему не подкопаться.
— «Как же, Док, — твой папа ему сказал, — эти люди двадцать лет были вашими приятелями, не понимаю, — говорит, — как у вас хватит духу». А тот ему в ответ: «Да, я знаю, — говорит, — это ужасно, но ведь кто-то должен это сделать. Это моя обязанность, меня для этого люди избрали, и притом, — говорит, — я надеюсь, что Эду и Лоуренсу приятнее будет, если это сделаю я. Мы это уже обговорили». Ну да, всем известно было, что он навещает их в тюрьме: как-никак дружки, сударь мой, — хохотали там с ним, шумели, — вот он и говорит: «Им приятнее будет, если это сделаю я, а не чужой кто-нибудь». — «Да, — говорит мистер Гант, — но вас же совесть будет мучить. Не представляю, как вы сможете спать по ночам после такого дела». — «Тю! Ерунда, мистер Гант. Совсем даже, — говорит, — меня это не беспокоит. Я, — говорит, — сто раз это делал. От меня что нужно? Защелку спустить. Для меня это — все равно что шею свернуть куренку». «Ну, скажи на милость, — меня твой папа спрашивает. — Слыхала ты когда про такого человека? Похоже, что в нем ничего человеческого, никакой жалости не осталось», — говорит.
Ну, мы так и не узнали, имел он к этому касательство или нет: знал ли, что они собираются бежать, но если знал, то очень странно, что... «Послушай, — мне мистер Гант говорит дня через два после этого, — кажется, мы были несправедливы к Доку Хенсли. Я думаю, — говорит, — он знал про этот побег с самого начала, поэтому, — говорит, — он и был так спокоен». — «Да? — говорю. — Что-то это больно странно. Если бы он про это знал, то зачем он пришел к тебе с пропусками? Чего это ему так приспичило, чтобы мы посмотрели на казнь?» — «Ну, — говорит, — я думаю, он просто хотел отвести от себя подозрения». — «Нет, сударь мой, — говорю ему, — я ни вот столечко этому не верю. Ему просто не терпелось их повесить, да, и он уже ручки потирал». Ну, мистер Гант, конечно, не согласился — ему не хотелось верить, что бывают на свете такие черствые люди.
Потом, само собой, пошли слухи, что всё это неделями готовилось, что, дескать, Джона Рэнда, тюремщика, как говорится, подмаслили, чтобы он их выпустил. Правда, доказать про него ничего не сумели, может, он и вправду был честным человеком и ни к чему не причастным, да только больно странно уж все получилось: представляешь, находят его в камере Эда, спутан — чисто куколка, а на самом ни царапинки, словно и не думал сопротивляться. Ну, он объяснял так, что будто бы принес Эду и Лоуренсу ужин, а они его одолели, связали, едва он вошел, а потом будто бы забрали у него ключи, отомкнули остальных и были таковы. Те трое-то ничего общего с Эдом и Лоуренсом не имели — простые обыкновенные убийцы, неумытые рожи, как твой папа их назвал, — тоже ждали виселицы, и говорят, будто Эд сказал Лоуренсу: «Выпустим и их заодно, раз такое дело».