боялся даже, как бы Агрипина не утопила и меня. А тут еще, как назло, Дзидорюс стал шить себе новую сорочку… Успокоился я, лишь когда Агрипина сказала, что меня возьмет к себе один дяденька, который живет далеко, в трех милях от нас.
В конце ноября, с первыми заморозками, Дзидорюс стал собираться в путь. В последний вечер перед отъездом я отнес Кудлатику свой ужин (самому кусок не лез в горло), выстлал мягким сеном его конуру, попрощался, не зная, что и его завтра здесь не будет.
Рано поутру, когда Дзидорюс запряг лошадь, Агрипина привязала пса в хвосте телеги, к решетке, усадила меня, забросала охапками клевера мои ноги, чтоб не замерзли, и, распушив-отшерстив на прощанье, велела трогаться.
Я все озирался, надеясь увидеть Лявукаса. Он обещал проводить меня, но, скорее всего, проспал — намаялся накануне.
И повез меня Дзидорюс за три мили, чтобы отдать дяде, а горемыку Кудлатика бросить подальше от дома…
ДЯДЯ АДОМАС
Дядями и тетями я называл всех своих хозяев, которые давали мне кров, кормили и по мере возможности воспитывали. Кое-кто из них приходился мне какой-то родней, а дядя Адо́мас — чужой дядя, крутого нрава и все равно самый лучший из всех дядьев.
Невысокий, крепко сбитый, на лбу две поперечные морщины, губы твердо сжаты, точно дядя боится сболтнуть лишнее. Из-под буйных, кустистых бровей глядят серо-голубые глаза: порой очень строгие, волевые, а порой смешливые, веселые, — таким я вижу дядю Адомаса, как живого, и сегодня.
Прокос у дяди всегда самый широкий, лопата самая большая, вилы самые длинные. Обычно он сам трудился в поте лица и нам не давал сидеть сложа руки. Только какие из нас работники: тетя прихварывала, детей у них не было, а нанимать людей было не на что. Вот и приютил дядя Адомас меня, а потом еще Алю́каса, такого же шпингалета, сына какого-то бедного родственника.
Сам не знаю, как далеко бы мы зашли в наших проказах, потасовках, лазанье по деревьям и заборам, если бы не дядин ремешок, который и использовался-то лишь для наказания да правки лезвия. Подпоясывался же дядя ремнем просто так, моды ради, и даже не заправлял его конец. Оттого и была у него привычка подтягивать вечно сползающие штаны.
Самым большим развлечением было для нас, когда дядя возвращался под вечер с базара «под мухой». Он любил постучаться за дверью, будто чужой, а войдя, остановиться у порога и почтительно снять шапку.
— Вечер добрый, хозяйка, — подражая нищему, приветствовал он жену. — Переночевать пустите?
Уж теперь-то нас с Алюкасом палкой из избы не выгонишь. Ужасно интересно, как дядя будет дальше разыгрывать незнакомца.
— Ступай своей дорогой!.. — укоризненно отвечала обычно тетя.
— Так ведь время позднее. Не гони… — пытался разжалобить он жену. — Денег у меня нет, поутру, как встану, хвороста нарублю, рассчитаемся.
— Пропил, ясное дело, откуда им быть… — негодовала тетя. — А теперь будет тут стоять да балаболить…
— Могу и присесть, хозяйка…
— Лучше бы мыла купил, сахару хоть полкило принес… «Не буду пить, не буду»… — передразнивала его тетя. — Разве ж ты утерпишь… Тебе поллитровку покажи — как телок, за ней до Риги дотопаешь.
Не выдержав, дядя снимал ремень и вешал его тете на плечо:
— На, на… Бей, раз уж так хочется, — и дядя Адомас, отвернувшись, подставлял спину. — За мой грешок — пускай в дело ремешок. Жарь пятнадцать раз!..
Мы с Алюкасом уже битый час крутимся рядом, хватаем дядю за полы, взвизгиваем от смеха, покуда потешник дядя не говорит нам:
— A-a, мои ребятки!.. Молодцы-удальцы, богатыри… Ну, ладно, стяните с меня сапоги.
Пока мы, оседлав один левую дядину ногу, другой правую, стаскиваем с него сапоги, он принимается шарить по карманам. Обычно подарки дядя искал подолгу, вытряхивая из карманов все содержимое: табакерку, спички, скрученную из газеты пробку… Под конец, когда терпение наше иссякало, дядя находил-таки сплющенную, облепленную крошками табака карамельку.
— Это вам. Сами поделитесь…
Потом он становился еще ласковее: ставил нас перед собой и звал жену:
— Мать, а мать! Глянь — два сына у меня. Один вырастает сапожник, другой — пирожник… Я их люблю, за то и они меня любят. Вы ведь любите своего дядю?
— Любим, — отвечали мы дружно.
— А у тебя, — частенько спрашивал он меня, — живот не болит?
— Не-ет… Зажил давно.
— Бедняжка… — дядя гладил меня огрубелой ладонью. — Моя вина, детка, моя. Здорово болело?
— Болело. Только не так уж сильно.
Под хмельком дядя часто вспоминал прошлогоднее лето.
Мы везли тогда клевер и очень спешили. Вдалеке громыхал гром, на небе собирались черные тучи, а клевер наш хорошенько просох и пахнул совсем как рута. Я загружал телегу, дядя подавал, тетя сгребала, а Алюкас отгонял ольховой веткой от коня Каштанки оводов.
Воз уже был нагружен довольно высоко, лошадь то и дело нетерпеливо дергала его — не остережешься, так и ухнешь вниз. Дядя Адомас подхватывает на вилы сразу полкопешки и всё подает, подает мне, кажется, конца-краю этому не будет. Руки устали, ноги облеплены клевером, мне никак не ухватить всю охапку, я не успеваю снять ее с вил.
— Не зевай, не зевай, говорят тебе! — подстегивает, ругает меня дядя. — По краям загружай, по краям!
Гром громыхнул совсем близко, поднялся ветер, взлохмачивая подводу, и несколько капель капнули на мою разгоряченную спину. Адомас же еще больше клевера захватывает вилами, еще яростнее подгоняет меня:
— Хватай скорее, не воронь! Не видишь, дождь уже…
Ощерившись, хватаю охапки сена, тащу их, расстилаю по углам так, чтобы воз не напоминал стог, уминаю, утаптываю, чтобы клевер не ополз, затем хватаю новую охапку, ее я кладу под себя, а сам обдумываю, куда деть другую… Стебли царапают руки, ноги, в глаз попала какая-то мошка или соринка, он слезится, но мне не до этого. Телега уже выросла с дом — дяде все труднее забрасывать, а мне снимать с вил охапки клевера.