— Ну же?! Ну?! — кряхтя под тяжестью своей ноши, торопит дядя. — Живей, живей!..
Охапка попалась — не ухватишь. Я остервенело вцепился в нее, дядя еще сильнее подтолкнул вилы, а может, это конь сдвинул с места телегу — только чувствую, как мой бок будто крапивой обожгло. Пощупал — кровь, и, хватая ртом воздух, показал дяде ладонь.
— Вилами, — простонал я, — вилами…
К счастью, зубец вонзился неглубоко. Мы вернулись, так и недогрузив тот воз, тетя разыскала камфару, растворенную в водке, обмыла рану и присыпала ее сахаром, чтобы кровь скорее свернулась. Зажило… Я тогда даже радовался, что смогу отдохнуть.
— Вот ты слезинки не проронил, — тормошит меня весело Адомас, — а я тогда плакал. Ведь мог я тебя, сверчка этакого, пропороть насмерть. Мать, дала бы, что ли, пару капель для душевного спокойствия, а?
Тетя бросает на него сердитый взгляд и ставит нас на колени молиться. Адомас со вздохом крестится и опускается возле постели. Он покаянно закрывает лицо руками, утыкается в постель, раз-другой вполголоса повторяет: «Пресвятая дева Мария, пресвятая дева Мария» — и с храпом засыпает. И мы хоть и знаем заранее, что так все и будет, однако прыскаем в ладонь и ждем, когда дядю Адомаса начнут будить…
— Намолился, хватит… — говорит тетя, прочитав молитву, и сует за печку дровишки, чтобы просушились. — Слыхал, что тебе говорят! В постель пора.
Дядя просыпается, поначалу недоуменно озираясь, не в силах сообразить, чего ради он торчит тут на корточках, затем, спохватившись, грозит тете пальцем: не мешай, дескать, — еще одна молитва, и все… И впрямь, прочитав «Во имя отца и сына», дядя поднимается, на этот раз он несловоохотлив, его разбирает усталость… Представление окончено, пора спать и нам.
Как-то весной, в пору, когда особенно не сидится на месте, мы с Алисом и тетей чистили погреб. Перебрали картошку: покрупнее — для еды, помельче — на семена, а гнилую — вон. Выгребли уйму мороженой свеклы, набили ею и прочей гнилью корзины и потащили за ворота, в огород.
Дядя сказал, что, когда на ольхе лопаются почки, нерестится плотва, и обещал взять нас под вечер на озеро. Нужно было поспешить закончить работу. А денек выдался золотой: вылезешь из погреба и точно в рай попадаешь — скворцы свиристят, пчелы жужжат в ракитнике, а солнышко, похоже, по земле так и перекатывается. Страх как хочется побеситься, побегать, выкинуть какую-нибудь штуку. Теленку и тому неймется, так и скачет по загону. Славная будет рыбалка!
Выволокли мы с Алюкасом последнее лукошко гнилья, остановились передохнуть и тут не выдержали: скинули зипуны, клумпы — и помчались босиком по двору.
Алис так здорово кувыркается, просто завидки берут.
— Э-э, неумеха, — подтрунивает он надо мной, — аршин проглотил… Закостенел за зиму.
— А раз ты такой умный, — говорю, — перебрось-ка вот этот бурак через крышу.
— И переброшу!
— Ну-ну, попробуй.
— Сначала сам попробуй…
И замелькали в воздухе картофелины, бурачки, гнилые брюквины: кто выше, у кого тяжелее. Тут уж был мой перевес: картофелину Алюкас еще кое-как перебрасывал, а свекла та долетела всего до середины крыши. Ага, ага!..
Но видно, правду говорила тетя: кто много веселится, так и знай, прослезится… Я выхватил из лукошка самую увесистую гнилую свеклину, разбежался и швырнул ее за крышу…
И тут я услышал, как по ту сторону хлева кто-то громко охнул. Пулей влетел я в сарай. Поглядел в щелочку: снимая на ходу ремень, к нам бежит Адомас. Его картуз, плечи точно овсяным киселем измазаны.
Алис же копается, выбирает в лукошке картофелину получше и ничегошеньки вокруг не видит. И только он размахнулся, чтобы бросить повыше, как Адомас хвать его за шиворот, на землю повалил и давай ремешком охаживать…
— Ты что? Рехнулся?! Ты что?! — кричит дядя, стегая Алиса.
— Это не я, не я! Казис первый начал, Кази-и-ис… — орет Алис.
Я уже подыскиваю убежище поукромней, но тут влетает Алюкас, потирая на ходу зад. Он с разбегу падает ничком на сено и плачет навзрыд.
— Не сердись на меня, Алюкас, и будь мужчиной — не реви… — говорю я, прекрасно понимая, что ему досталось из-за меня.
— Убирайся! — кричит Алис и замахивается мокрым от слез кулаком. — Ты швырнул эту свек-свек-лу! А меня за что?..
Когда Алис успокоился, мы с ним договорились так: в другой раз, если он случайно набедокурит, я возьму его вину на себя, дядя меня тогда накажет, и мы квиты.
Так я влез в ужасно неприятные долги: Алис таскает сахар, а у меня спина чешется, Алис деревце сломал, а мне, если что, отвечай. Распоясался, не унять — хочет, чтобы я в долгу не остался.
А недавно молоко пролил.
— Хочешь, я признаюсь, — говорю.
Не соглашается.
— Что с того, — ухмыляется. — За молоко не высекут. Я сам тебе скажу, когда понадобится…
И проволынил он с этим долгом до самой осени. Начались затяжные дожди — чистое наказание для подпаска. Съежишься, бывало, в три погибели, сидишь и ждешь, пока какая-нибудь из буренок лужицу не напустит. Встанешь туда босыми ногами — все теплее. Мы с Алюкасом пасли коров по очереди: день — я, другой — он.
В тот день дядя уехал на мельницу, тетя ткала, Алюкас пас коров, а я рвал ботву в огороде, варил свиньям ботвинью. Пообедав, я помчался в поле сменить Алюкаса. Завидя меня издалека, тот что есть духу понесся прямо по лужам домой — только брызги во все стороны. Под елкой, где он сидел, я нашел несколько картофелин и два старых боровика с позеленевшими ножками… Тут же был сложен костерок, свален в кучу хворост, разбросаны обгорелые спички. Видно, Алюкасу так и не удалось развести огонь.
Я озяб, закоченел в ожидании друга, а тот все не возвращался. Алис вечно так делал: домой летит — земля дрожит. Пусть даже коровы в огород заберутся, ему хоть бы что. Зато когда пора возвращаться, ошивается в доме, то одно ему понадобится, то другое. Так битых два часа и валандается, пока его силком не выгонят.
С горем пополам он все-таки притащился. В руках у него