дымился деревянный башмак, в котором он нес уголья для костра.
— Погоди, — говорит, — угли вытряхну, а клумпу с собой возьмешь.
— Гляди, гляди! — закричал я. — Горит! Дядина клумпа горит!
Высыпали мы уголья — а башмак-то уже прогорел? Сунули его быстрее в лужу, а он — пш-ш-ш, тррах! — и лопнул. Дырка на носке зияет, как в скворечнике.
— Что же теперь будет? — перепугался я. — Ты же новую дядину клумпу спалил.
— А вот ты и ответишь! — осенило вдруг Алиса. — Точно! За тобой должок… Помнишь?
— Но ведь тетя-то видела, как ты угли собирал.
— Не видела! — отвечает, а сам радуется, чертяка. — Я на летней кухне набрал, где похлебку для свиней варят.
Похлебку… Вот и пришла пора расхлебывать эту похлебку. В такую погоду без клумп из дому шагу не сделаешь. Вернется дядя с мельницы — где мои клумпы?.. А он к тому же косолапит, не всякий мастер Адомасу угодит, да и такие башмаки нынче совсем как телегу ни за какие деньги не купишь.
До возвращения дяди я напялил на себя все свои штаны — не так больно будет. Одного только ужасно не хотел — чтобы Алис видел. Мне за него отдувайся, а он зубы будет скалить. Только бы дядя поскорее возвращался. Быстрее отстегает, получу, что положено — и взятки гладки. Ожидание хуже всякой порки.
Ждать мне пришлось допоздна. Дядя вернулся, когда уже стемнело.
— Ну и грязища… — посетовал он, выгружая мешки. — Лошадь из сил выбилась, не тянет. А вылезешь, башмаки тут же насквозь мокрые. Зря в клумпах не поехал.
Я стою с фонарем в руке, а у самого поджилки трясутся.
— Это вот на булки, — показывает дядя мешок жене, — это на хлеб, это на отруби свиньям пойдет, а эту малость я решил на свои именины отложить.
— Ну-ну… — неодобрительно произносит тетя, потому что знает: эта «малость» вовсе не на пироги, а на самогон.
Сложив мешки, дядя отряхнул выпачканную в муке сермягу и пошел в дом. Алис, вот подлиза, тут же вызвался стащить с него сапоги. Я же, не ожидая, пока дядя сам попросит, взял клумпы и говорю:
— Дядя, глянь, что я натворил…
— Никак спалил?!
— Прогорела… Хотел на выгоне костер развести. Угли нес, и вот…
— Неладно это, а что сам признался — молодец. Алис! — крикнул он. — Гляди на него и учись. Набедокурил — сам держи ответ!
— Мне-то ведь не за что…
— А кто верхушку у черешни обломал? Кто ногу барану подбил?
— Баран сам ее подвернул, ей-богу.
— Повторяю, — посуровел дядя, — нечего отпираться и брехать. А тебе за правду вот, — и дядя протянул мне одну марку. — Только завтра чтоб сбегал к Но́рвайше да попросил поскорее сделать мне новые клумпы.
— Так ведь завтра моя очередь пасти…
— Ничего, Алис в наказание попасет.
…Вот какой был дядя Адомас, самый лучший дядя на свете. Полюбил я его, как родного отца, и мог бы жить у него и жить, если бы не этот проклятый самогон. Во время своих именин дядя хватил лишку и заснул, даже не распрощавшись с гостями, а среди ночи кинулся вдруг их искать. Вышел из дому и заблудился. На дворе стояла такая лютая стужа, что заборы трещали, мела пурга. Дядя и простудился, а наутро уже не встал. Его знобило, ломило спину, прошибал пот.
Привезли доктора, лечили чем могли, но дяде становилось все хуже и хуже. Мы привязали к потолочной стрехе над кроватью полотенце, чтобы больной мог, ухватившись за него, садиться, но и на это у него уже не было сил.
Когда деревенские кумушки зажгли свечу и затянули молитву, дядя приоткрыл глаза и сказал срывающимся голосом:
— Не спешите… Успеется… Дети мои где?
— Здесь мы, дядюшка… Мы все время тут…
Адомас нащупал рукой мою давно не стриженную голову и сказал:
— Встань с колен — не видать… Ты не серчай, прости… ну что я тебя тогда вилами…
— Да я вовсе не сержусь! Только ты не умирай, не покидай нас…
Дядя тяжело вздохнул и перевел взгляд на рыдающую тетю:
— Прости и ты, Юзя́ле, что я тебя до нужды довел… Как же ты теперь без меня…
Попрощавшись со всеми и попросив не держать на него зла, «если что и не так сделал», в полночь дядя Адомас скончался. И остались стоять под кроватью белоснежные, точно лебеди, дядины клумпы, которые он так и не успел поносить. Их я принес вместо тех, обгорелых.
ЛЕКАРСТВО ОТ ВЕСНУШЕК
От дому до местечка Альсе́джяй девять километров. Девять туда и девять обратно. Идешь весной по раскисшей, разбитой военными грузовиками дороге и все боишься, как бы полные клумпы не набрать. В эту пору надеяться не на кого — никто тебя по пути не подбросит. Лошадей получше люди от немцев припрятали, а заморенной кляче дай-то бог по такой грязище пустую телегу тянуть.
По такой вот дороге в одну-две недели раз я хожу в местечко за лекарствами. Тетушка совсем расхворалась: плохо с сердцем, почками, а главное — кашель донимает. По ночам она так ужасно бухает, что даже мне за стеной слышно. Зимой тетя раздарила соседкам свои платки и юбки, думала, до весны не дотянет. Сейчас ей немного полегчало, но все равно без лекарства она ни дня не обходится.
…Динь-дилинь! — звякает над дверьми аптеки колокольчик. Я вхожу. Внутри чисто, уютно, пропах каждый уголок. Высоко передо мной полки, которыми отгородился провизор На́рмантас, седой, неизменно любезный человек в белом халате. Он меня уже знает и всякий раз справляется о здоровье тети.
Подойдя к окошечку, я выстраиваю в ряд пузырьки с наклеенными рецептами, а рядом кладу ломоть сала, несколько яичек или стакан сметаны. Ничего не поделаешь — с продуктами нынче трудно, но еще сложней достать лекарства. Поблагодарив, Нармантас окликает свою дочку Расу́те. Она разжигает в соседней комнате таганок и варит