- Я прошу тебя, иди. Ты слышишь, я тебя прошу.
И я ушел. Музыки больше не было. В комнате шумела пустота. Было совсем темно. Когда же успело стемнеть? Я не заметил. Мне не хотелось жить.
Я повалился на пол.
Ночью Мария плакала. Я заснул, когда были уже сумерки. Но еще не рассвело. Мария, кажется, не ложилась совсем.
Я проснулся, когда соседи врубили "Маэстро". Они его без конца гоняли. Ненормальные какие-то были соседи.
Мария лежала, не двигаясь. Наверное, всю ночь не спала. Окно было открыто. Воскресенье. Было воскресенье. И больше не было ничего.
Я шел по дну огромного города, чужого, пугающего, и горели окна, но их голоса были мне незнакомы, и кто-то шел мне навстречу по улице, но не поднял на меня глаза, и мы разминулись, не видя лица друг друга, от тротуаров веяло холодом, и фонари, и силуэты над ними таились и не знали меня, и не хотели, чтобы я знал их. И где-то далеко за моей спиной остывала трубка, но недолго будет хранить она тепло ее голоса. Далекая дрожь ее голоса. Я не могу остаться, и она не может укрыть меня.
Я обещал врачу, что ровно через час вернусь в палату.
И я вижу черные углы и двери бледного неживого света. Гостиница Морг, больница мутными глазами оглядывает меня и не узнает, но сверяется с запиской и пропускает, и двери за мной закрываются, и чужие лица вновь обступают меня.
И они ничего не знают, и я не могу им ничего рассказать.
Разве можно танцевать под музыку, которую играют на улице! Даже в шутку.
Представляю, как тяжело ей было с деньгами, но я не помню ни разу, чтобы она пожмотила на что-нибудь денег. Если мне нужны были джинсы, она покупала их на толчке за полторы сотни, да еще радовалась, что недорого. Стоило мне только заикнуться о печатной машинке, она достала все свои отложенные деньги, и в тот же день у меня была машинка. Портативная югославская машинка. Она и по сей день жива.
Ни у кого в классе не было такой роскоши, и все наши данцзыбао мы распечатывали у меня. Когда Марии попытались выговорить за это, она резко ответила, что не собирается чинить насилие над чьими бы то ни было убеждениями. Потом стала говорить что-то о правах человека и праве на распространение информации. По тем временам это был крутой номер. Хотя, сказать честно, в наших листовках не было ни тени политики. Я всегда был к ней равнодушен. Мария относилась к ней "без интереса".
Но кто мне объяснит, как она при всем при этом ухитрялась так отпадно одеваться? Конечно, она постоянно торчала за своей швейной машинкой... Она и польский-то выучила по журналам мод.
Авторизованную биографию "Битлз" мы прочитали задолго до того, как она в сокращенном варианте была напечатана в "Ровеснике". Мария переводила для меня (сама она читает свободно), или она читала по-английски, а я должен был понимать.
В субботу вечером мы говорили только по-английски.
Было время, когда нам доводилось за день обменяться двумя-тремя словами, но если была суббота, это были английские слова.
Мы не повышали голоса, мы были предупредительны, любезны, мы ничего не изменили в своей жизни. Просто жизни больше не было.
Это было наваждение, и я не мог от него избавиться, а оно сжигало меня и унижало, а я ничего не мог сделать. Я истерично набросился на учебу, как набросился бы на женщину, если бы мог, я насиловал ее, как насиловал бы ее. Но она оказалась неожиданно податливой, и я все не мог добиться от нее борьбы, сопротивления, я хотел драки, но она отдавалась мне рабски безропотно, а я все искал и искал, за что же мне зацепиться, и доводил себя до изнеможения, но это было изнеможение бега, изнеможение наполеоновской армии, уставшей преследовать призрак, уставшей искать сражения.
Однако я стал "блестящим" учеником.
Оказалось, что я могу воспользоваться непроницаемой маской "не от мира сего". И тогда между мной и моим демоном наступило перемирие, если можно назвать перемирием балансирование на грани истерики. Но он перестал дразнить меня, а я все глубже уходил куда-то, куда-то все дальше, куда-то под землю, бес его знает, куда.
У нас был школьный вечер. Я изображал Роберта Бернса, потому что похож на него, не совсем, конечно, но что-то есть.
Читал свои переводы.
А потом мы танцевали.
Но сначала я только стоял у окна и смотрел на фонари, и слушал, как танцуют, и играет музыка. "Арабески". Было темно, и были вспышки и бегающие "зайчики", а я стоял у шторы. И одна девушка подошла ко мне и спросила, почему я один, а я понес какую-то чушь. Она заботливо взяла меня под руку и потянула за собой. А потом положила мои руки, и мы стали танцевать. Она сказала, что я хорошо танцую, а я смотрел в ее глаза, сначала чтобы перестало кружиться, меня раздражало это мелькание света и эта темнота, потом я уже ни о чем не думал, смотрел в ее глаза, погружался в них, они затягивали меня в себя, как это бывает с книгами, я все смотрел, а музыка все играла и играла, и я, казалось, перестал слышать, и лицо ее как-то изменилось, и тогда возникло это... Точно я на одно мгновение узнал ее или о чем-то вспомнил, но это нахлынуло так внезапно, что я не успел понять, что это такое. Она взвизгнула, и я очнулся, а все смотрели на нас. Она стояла, ошалело и с ужасом смотрела на меня, включили свет, но никто ничего не мог понять. И я ничего не мог понять, а она держалась за бок, и глаза у нее были в пол-лица.
Она убежала.
Я не знал, куда мне деваться. Я перепугался не меньше ее. Побежал ее догонять, хотя не хотел этого, но я хотел исчезнуть.
А потом я шел по улице, и от фонарей все было синим.
В 1985 году я окончил школу. Экстерном, с золотой медалью. Потом я поехал поступать в институт, в который, по моим понятиям, поступить было почти невозможно, а учиться тем более. Мария наблюдала за мной с некоторым страхом, но уже ни во что не пыталась вмешиваться.
Только однажды, увидев у меня на стене плакат со свастикой, она не сдержалась.
- После того, что они сделали в Майданеке?
Я сказал ей, что мне импонирует их готовность драться со всем миром.
- Человек - ничто, нация - все, - согласилась она.
Я стал объяснять ей. Он отождествлял нацию и личность. Растолковывал как школьнице.
Она молчала.
Я стал цитировать Ницше, Библию, Мильтона, рассказал про гуситов, шпарил без остановки, читал по памяти стихи, я был в ударе.
Она молча слушала.
Наконец, я сказал, что антифашисты тоже вели себя иногда как свиньи, а многие преступления приписываются нацистам бездоказательно.
Она не уходила.
- В конце концов. Это древнейший символ, восходящий к добуддийским временам. Означал в разное время единство четырех стихий и вечное движение.
- Разве у них не в другую сторону закручено?
Она спросила ну совершенно ведь обычным голосом! Просто поинтересовалась.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});