— Генк, спишь?
— Надрыхался вслась. Ух, как у Христа за пазухой. Ташкент!
— Как ты думаешь, сколько времени?
— Время? Баня ещё закрытая. А открыватся она в семь. Я тебе скажу, когда мыться начнут.
— А как узнаешь?
— Услышу. Вода пуще зашумит.
Голод напомнил о себе. Но не очень я от него ещё страдал, хотя за последние два дня съел лишь пару помидорин да семенной огурец.
«Терпи, — внушал я себе. — Голод — чепуха. Можно много дней не есть, и ничего — не умрешь. Думай о другом. О чём-то хорошем. О книжках любимых».
— Шамать охота? — словно угадал мои мысли Генка.
— Поел бы. А найдётся?
— Печёнки. Три штуки. В золе вчера днём испёк, пока Немого в котельной не было — уканал куда-то, бес[328] безрогий.
— Это банный слесарь?
— Ага. Гонят нас из котельной. Сильный, как сатана. Одной ручкой поднял меня за шкирку и во двор выбросил. На шлак.
— А отсюда он нас не выгонит?
— Да ты что, сдурел? Как он сюда пролезет? Я ж тебе говорю: мы тута, как у Христа за пазухой.
— Да, действительно, — подумал я. — Если б не Генка, где бы я мыкался? Опять на вокзале ёжился, сидя на плиточном холодном полу. Или в милиции на допросе.
— Держи, — Гундосик сунул мне в руку шершавую твёрдую картофелину и принялся ощупывать моё лицо.
— Ты чего? — удивился я.
— Кусай половину. По совести.
Я откусил, кажется, большую часть клубня.
— Шамай. Красотулина какая… Так бы всю жись и пролежал здеся — никто не хватаит, не лезет в душу. Тепло и мухи не кусают. Потрёкаем?[329]
— О чём?
— Про жись. Ты чего хотел бы иметь? Чтобы в твоём дому́ было?
— Из мебели, что ли?
— И небель — тожа. И всё другоя.
— Для себя?
— И для ро́дных. Для отца-матери, братана́.
— И друзей?
— И друзей. Закадычных.
— Честно?
— Давай шуруй.
— Чтобы еды было много-премного. Вдоволь для всех. И хлеба — белого. Мягкого. И молока. Ну и другого всего. Книжек разных хороших, интересных. О путешествиях. Про другие планеты. Чтобы мама, наконец, отдохнула от работы, а то…
— Чур, только про то, что можно помацать.[330] Не хвантазии каки-мабуть.
— Чтобы… — я осёкся.
— Ну, чево?
Понимал, что это нельзя никому доверять, — я думал о Миле. И если б отважился высказать вслух свои глубинные, заветные мысли и желания, защищённые от всех непроницаемой бронёй тайны, то пожелал бы, чтобы Мила всегда жила в нашем доме, рядом со мной и я мог бы видеть её каждый день, любоваться. Больше мне от неё ничего не надо.
Но поведал я о другом. Правда, тоже близком мне.
— Чтобы у мамы было новое платье — красивое. Как у Любовь Орловой. И туфли на высоком каблуке. С бантиком.
— Это хвантазия. Ещё чего хотишь? Короче!
Я призадумался. И в самом деле, чего? У отца всё, на что было способно моё воображение, есть. И даже сверх того. А мне, пожалуй, лишнего ничего не нужно. Хватит того, что у всех, у каждого. Зачем больше? И ещё…
— Ну?
— Чтобы никто никогда не обижал ни маму, ни Стаську…
— Это опеть — хвантазия.
— Чтобы с друзьями никогда не расставаться. Всю жизнь.
— А на кого ты хошь походить?
— Как на кого? На себя, на кого же ещё. А, ты вот про что! На Олеко Дундича.
— А кто это?
— Герой. Гражданской войны. Храбрец, каких поискать. В драмтеатре пьесу смотрел. Его в плен взяли, в голову раненного. И сам генерал Шкуро допрашивал его, со связанными руками за спиной, — боялся красного командира. А Олеко Дундич говорит: «Вы меня не подкупите. И не запугаете. Я лучше умру, но Революцию не предам».
— Ухайдакали?[331]
— Расстреляли. Но он и перед казнью выкрикнул: «Да здравствует Революция!» — присочинил я.
Генка умолк.
— А я буду таким, как Лёнчик Питерский. Чтобы в бостоновой лепёхе[332] ходить, в прохарях[333] — хромачах гармошкой, с подбором белым. Денег у него — не мерено, во всех карманах — горстями. И две фиксы — рыжие. В натуре.
— А почему на него-то ты хочешь походить? — не уразумел я.
— Потому что ево все уважают. И блатяги, и фраера, и марухи. Денег у ево, чесно, што семечек в мешке у базарной барыги. Дошло? А чево ты ещё загадал?
— Ничего. Всё.
— Всё? — удивился Гундосик.
Немного ещё покумекав, я подтвердил:
— Всё. Больше — ничего.
— Ну и дурак. Как мой братан. Ему тожа ничево не надо, акромя пожрать. Потому как он не сображат.
— Почему ты обо мне такого мнения? — обиделся я. — Что я дурак?
— Потому, што песенку знашь?
И запел:
— Всюду деньги, деньги, деньги,Всюду деньги без конца.А без денег жись плохая,Не годица никуда…
Меня удивила находчивость Гундосика. Откуда он всех этих «премудростей» нахватался? А Генка уже отвечал на мой не заданный ему вопрос.
— И маманя грит, што была бы самой щасливой в мире, ежли б у её денег было, сколь хошь. Её замуж обещал взять один начальник, она у ево в конторе сиклитаршей мантулила. Дак папаня помешал, в загс утащил. Зырил, какая она на потрете раскрасависа? Народная артиска! Папаня ей жись испортил. А то она была ба в крипдишин и кружева разодета. В фильдиперсовых чулках ходила ба. В роскоши и молоке с мёдом купалася ба… А заместо энтаво папаня ей в пьяном виде Вовку-дурака заделал. А маманя щесная деушка была. Папаня поэтому за ей и гонялся, проходу не давал. Щас где целку встретишь? А она пока замуж не пошла — чесная была.
Я представил нарумяненную тётю Пашу, в праздничном платье с кружевами, барахтающуюся в роскошном корыте, наполненном молоком с мёдом, — чушь какая-то! Нелепость!
— Генк, а почему мама твоя нигде не работает? Все трудятся, а она — нет.
— Донор она. Кровь свою продаёт. Нам жратву покупает. И гадалка. За гро́ши ворожит. И вопче за антирес. На картах и по руке. А лучче всего у её получаеца на бобах. На фасоли — хужее. Правду людям грит, ей богу! К ей много народу ходит гадать. Суседки и издалёка. Всяки прутца.
Я припомнил, как несколько раз заставал, прибегая к Бобу, тётю Пашу, словно в обмороке лежащей на кровати, — после сдачи крови. И не однажды видел у неё незнакомых и нездешних женщин, которым она бойко и уверенно предсказывала «нечаянный интерес», червонных, бубновых и трефовых королей, коварных пиковых дам и известия из «казённого» дома. Слушать обо всём этом было забавно, и поначалу меня удивляла чудесная способность тёти Паши разглядеть в человеке его будущее. После усомнился в правдивости её прорицаний, иногда повторяемых слово в слово совершенно разным людям. Более того, недоумение у меня вызывало то, что она плату за свои гадания берёт. Как будто за работу на заводе. Ну ладно, цыганки на базаре, те обманывают, обирают, попрошайничают — у них обычай такой. Но тётя-то Паша — не цыганка, русская. Она и мне гадала на бобах и по линии руки — за несколько варёных картошин. Как бы понарошку.
— А ты тоже умеешь гадать? — полюбопытствовал я.
— Ещё чево! Это жа она от фанаря! Грит, штобы людей успокоить в горе. Я ей не верю — туфту гонит. Жрать-та на што-то нада.
И в этом восклицании Гундосик выразил своё презрение к позорному занятию — обману.
— Быстрей бы подрасти, — мечтал Гундосик, — фомку железную добуду, отмычки и банк колупну. В ём денег — горы! И все — в пачках, тыщи пачек!
— Спятил! Ты хоть понимаешь, о чём треплешься? Это ж грабёж!
— Ну и што? У меня и кент есть, с кем на дело пойти, — Лёнчик Питерский. Он фартовый. И к мамане хорошо относится, душевно. Гро́ши ей давал. Мы с им любой банк на гоп-стоп возьмём! И всю жись можно опосля филонить, в потолок поплёвывать, да по ресторанам шляться. Во жись!
Я не представлял, что это за жизнь такая, — гулеванить[334] без просыпу. Всю жизнь. А полезные дела кто будет делать? Без них не проживёшь. Каждый своё полезное дело должен совершить.
— Генк, а ведь банки грабят лишь за границей. При капитализме. Я так вычитал в книжках.
— А у нас — нет?
— Нет.
— Тада остаётца фраеров дербанить,[335] начальников всяких, которые…
— А почему их можно? Начальников?
— Потому што они тоже воруют, начальники. Поэтому и в начальники лезут, штобы воровать сколь в лапу влезет. Мильёны.
— Не все же начальники жулики, есть и честные. Вот у нас эвакуированные ленинградцы жили. Она была начальницей, а ничего не крала, по карточкам и талонам продукты получала. На то и жили. И вещей у них никаких не было. Только, что на них надёвано. Молодая, сын её, совсем доходяга, на кирпичах спал — койки не было.
Но тут я вспомнил, как ещё в сорок втором, зимой, у нас полмешка чёрных довоенных сухарей «реквизировали», признав излишками продуктов питания, а моему однокласснику Борьке Аверину очень приглянулся наш том Пушкина с цветными картинками, подаренный маме за отличное окончание девятилетки — с печатью и подписями. И мама решилась с ним расстаться, хотя жалко было — память. Тогда я и попал в дом Авериных. Отец его работал главным инженером ликёро-водочного завода и слыл в нашей ребячьей среде большим начальником. Даже директриса школы обращалась к нему с просьбами о покраске окон и дверей в классах. И за прочим.