– Все это верно, – сказал Лопатин, – но тишина, про которою вы говорите, только часть войны. Война накапливает в людях усталость. И когда идут бои, и когда наступает затишье, все время накапливает. Но у того, кто остается жив, вместе с усталостью накапливается и потребность довоевать войну до конца. И если бы это чувство не накапливалось рядом с усталостью от войны, наверное, от одной усталости мы все посходили бы с ума. Даже я. Хотя знаю, что моя жизнь легче, чем у большинства других людей на войне, в их числе и у вашего мужа. И желание, которое вы правильно заметили, – скорей бы уж началось! – появляется не у психов, а у нормальных людей, которые устали, знают, что воевать вечно невозможно, и хотят поскорей покончить со всем этим. Это нормальное чувство нормальных людей.
– А все-таки, – возразила она, – одно дело думать об этом оттуда, из Ташкента, а другое – увидеть вблизи. И можете мне поверить, мне было бы не так страшно, если бы я приехала туда к ним во время боев.
Лопатин не ответил, промолчал, подумав, что, может, она и права. Есть люди, которые знают себя плохо, и есть люди, которые знают себя хорошо. Им труднее жить, но они реже ошибаются, когда говорят другим о себе.
– Почему вы молчите? – спросила Зинаида Антоновна. – Думаете, я вру? Я иногда вру про других, потому что увлекаюсь людьми и люблю думать о них хорошо и иначе не вижу смысла жить. Но о самой себе я никогда не вру, имейте это в виду. И вы, наверное, тоже? Разглядела теперь вас внимательно при свете: вы не так уж хороши собой, как мне показалось сначала. Вижу, что вам досталось за это время. Но все равно, хватит ходить вокруг да около. Это со мной бывает перед вторжением в чужую жизнь. А теперь я собралась с духом и вторгнусь.
– Ну что ж, валяйте, – сказал Лопатин, и у него снова, как тогда, когда она позвонила, стало пусто под ложечкой.
– Я виновата перед вами. Нина Николаевна просила меня увидеть вас сразу, как я попаду в Москву, и отдать вам ее письмо, если вы этого захотите, и не отдавать, если не захотите. Но я, прилетев в Москву, только дозвонилась в госпиталь до дежурного врача и узнала, что вы почти здоровы. А рано утром была машина, и я уехала к мужу. То, что вы были уже почти здоровы, уменьшает мою подлость. Не было сил сразу после самолета ехать к вам.
– Зачем вы мне все это объясняете?
– Затем, что я знаю о вашем письме Нине Николаевне, по ее словам, очень хорошем и благородном, и об ее ответе вам, в котором все было правда и все – неправда.
– А так бывает?
– Представьте себе, бывает. Не хочу обманывать вас, я пристрастна к этой женщине, но все равно считаю, что права я, а не она и не вы, и все равно, так же как и ей, скажу вам все, что думаю. Она написала вам правду, что прошло два месяца без вас и она вернулась к тому – нет, не скажу дурному, слово «дурной» для него слишком крупно, а так себе – ни рыба ни мясо, – человеку, которого оставила, встретив вас.
– Она написала мне об этом, – сказал Лопатин.
– Об этом – да! Но о том, что почти сразу после вашего отъезда у нее умерла мать, потом заболел сын, потом свалилась с гнойным аппендицитом она сама, об этом она вам не писала?
– Нет.
– Не писала потому, что не хотела себя этим оправдывать. Да, поднявшись на ноги после всего, что на нее рухнуло, она махнула на себя рукой и вернулась к тому человеку, очень вовремя – надо отдать ему должное – поспешившему помочь ей в тяжелые для нее дни. Но вернулась ровно настолько, сколько понадобилось, чтобы понять, что она уже не может снова жить с ним, что уже не способна ни поставить крест на вас, ни махнуть рукой на себя. Вот тогда-то она и получила ваше письмо, на которое другая женщина ответила бы враньем. А вы поспешили отпустить ей грехи и вычеркнуть из жизни. И вам это, кажется, удалось.
– Кажется, удалось. – Лопатин поднялся с кресла и пошел по комнате.
– А ей не удалось! – Зинаида Антоновна тоже поднялась с кресла. – Ладно, будем ходить, если вам так легче, вы не просто переспали с ее телом, вы ранили ее душу. Бессмысленно и жестоко, если это не могло иметь продолжения. Она не девочка, а вы не обольститель, и я понимаю, что вы там, в Ташкенте, не уламывали ее. Вы сделали куда худшее! Вы, человек, приехавший с войны, всеми силами своей души потребовали от нее, чтобы она полюбила вас, и, добившись этого, забыли. Это глупое сравнение, но вы поступили, как Онегин, которого я терпеть не могу.
– Я написал ей. И вы знаете, что я написал.
– Знаю. Да, написали, конечно! Но как же вы, такой сильный и так полюбивший ее человек, посмели поверить в ее глубоко несчастное письмо? И как вы могли, даже после этого письма, отказаться от нее так просто?
– Просто? Как бы не так. И не вам бы говорить это! – перебил ее Лопатин. – Кто-кто, а вы-то неужто не понимаете, что все это свалилось на меня тогда в Ташкенте как неслыханное счастье! И как я мог продолжать верить в это, получив ее письмо?
– А вы не доказывайте мне, что вы не наглец, считающий, что его обязаны любить женщины. Если хотите знать, человек, считающий, что его должны любить женщины, вообще не стоит их любви. А вы, не уверенный в этом, – вы-то ее и стоите. Чем дальше живу, тем больше убеждаюсь, что все хорошие люди – болваны! И вы болван, и она болван, не знаю, как это будет в женском роде. Но я так ей и сказала: болван! – потому что тоже не поверила в себя, не поверила, что должна и может составить собой, вот такой, какая она есть, ваше счастье! Вы не замечали, что хорошие женщины гораздо реже уверены в себе, чем плохие? Если не замечали, то вы или не наблюдательны, или имела мало опыта.
– Может быть, и так.
– Я говорю не вообще, а о хороших женщинах.
– Я тоже. Я очень хочу увидеть ее.
– А она не хочет видеть вас.
– Почему?
– Потому что хорошие женщины трудно прощают себя. Я к началу сезона окончательно возвращаюсь сюда вместе с театром и решила взять с собой Нину Николаевну. Два с половиной года, заведуя нашей нищенской костюмерной, она делала все из ничего. Она из тех людей, с которыми хочется работать до конца жизни. А у меня дурной характер и не часто возникают такие желания. Она предана театру не меньше, а наверное, больше, чем я, потому что часть моей преданности – мое тщеславие, а у нее только преданность. Мне говорят, что ее трудно будет привезти в Москву, даже временно, даже в командировку. Но я иногда бываю упрямой, как осел, и добьюсь своего. Считают, что ей негде будет жить, тем более с сыном, но я для начала найду, где ей жить. Повторяю, я все это сделаю. Но одного я сделать не могу. При всем своем ослином упорстве я не в состоянии уговорить ее переехать в город, в котором живете вы. Можете считать меня свахой, сводницей, – мне наплевать на это, но вы должны знать, как, услышав, что вы смертельно ранены, она прибежала ко мне среди ночи через весь город и умоляла узнать, есть ли хоть какая-то надежда. И я дозвонилась в Москве человеку, которого я терпеть не могу, потому что он меня когда-то унизил и выгнал из театра. Но я надела на себя намордник, чтобы не укусить его по телефону, и, доставив ему наслаждение своим смирением, упросила его выяснить, что с вами. И когда узнала, сказала ей. И увидела, как она на моих глазах воскресла из мертвых, потому что вы остались живы! Я сказала вам все, и если вы и теперь ничего не поняли, значит, я отвратительно и смешно ошиблась в вас!
– Вы бы еще стукнули меня, только этого не хватает, – сказал Лопатин. – Да остановитесь же, дайте хоть руку поцеловать!
– Не обращайте внимания, – сказала она, протянув ему руку и смахивая другой стоявшие в глазах слезы. – Это злобные слезы. Я плачу, только когда злюсь! Мне показалось, что вы ничего не поняли.
– Дайте письмо.
Она села в кресло и по-мужски закинула ногу на ногу.
– Я вам наврала, потому что не знала, с чего начать. У меня нет письма для вас. Единственное, что она меня просила, приехав в Москву, сообщить ей, как вы себя чувствуете. И я сделала это. Поговорив с дежурным врачом вашего госпиталя, послала ей телеграмму.
– Я напишу ей письмо, возьмете? – сказал Лопатин,,
– Когда вы пришли, я собиралась писать письмо мужу, что доехала благополучно. Садитесь за бюро, там лежат и карандаш, и бумага. А я вскипячу вам чаю. И можете после этого отправляться восвояси. Я лечу рано, и мне надо лечь спать. К сожалению, как только я сажусь в самолет, меня вывертывает наизнанку, и это продолжается до посадки.
– Лучше б ехали поездом.
– Не позволяет совесть, имея возможность лететь – почти неделю терять на поезд. Через десять дней я должна выпустить там, в Ташкенте, премьеру. Они без меня уже перешли на сцену. И так безобразие, что я уехала!
– Но премьеру-то вы, наверное, уже для Москвы готовите? Можно выпустить ее и на несколько дней позже?
– Нет, не для Москвы, и нельзя позже. Я выпускаю премьеру не в нашем театре, который уезжает, а в ташкентском, который остается. И премьера должна быть хорошей и должна быть выпущена вовремя. Нельзя быть свиньями перед людьми, которые все годы, что мы там были, делали для нашего театра буквально все, что могли.