Отслужили короткую панихиду, и специальный поезд унес тело императора в столицу, уже покрытую первым снегом.
История бережно сохранила телеграмму, присланную из окаменевшего Петербурга: «Святейший синод, исполненный глубокой скорбью, не перестанет возносить усердные молитвы об упокоении чистой души царя-миротворца в Царствии Небесном».
В этом фрагменте явственно ощущается рука и сердце Константина Петровича. В Лондоне императора назвали судьей мира, в Италии — другом мира. Германия внимательно следила за происходящим в Крыму. Блаженны миротворцы! Блаженны-то они блаженны, но и глаз за ними нужен! Есть данные, что кайзер Вильгельм II поручил одному из врачей, профессору Лейдену, секретным образом уведомлять его о состоянии здоровья русского монарха. К чему такая таинственность?
Надо только сожалеть, что слова из телеграммы страна до сих пор не прочувствовала в полную меру. Не воспитали ее зависимые историки, не привили ей справедливого отношения к деяниям человека. А народ, как всегда, промолчал. Молчит и доныне!
Le roi mort, vive le roi!
Траурный поезд ехал медленно, семья покидала вагоны для панихиды в Симферополе, Борках и Харькове. В Москву попали лишь 30 октября. Через день гроб усопшего государя установили в Петропавловской крепости.
На заседании Государственного совета Константин Петрович не сводил глаз с молодого императора. Ему хотелось незримыми путями перелить в ошеломленного и неопытного человека свою убежденность, которая оградит от дурных влияний, какие начинают сказываться. Сейчас развернется генеральное сражение за душу — именно за душу! — нового властелина.
Константин Петрович покинул Аничков сразу же после того, как прием закончился. Шел дождь, город будто погрузился в кромешную мглу, в ушах свистел ветер, и вода в Неве начала прибывать. После панихиды в крепости он возвратился к себе на Литейный. Дворцовая суета, депутации, близкие родственники не давали возможности Константину Петровичу переброситься с императором словом. Только 2 декабря, в пятницу, утром они переговорили подробно о будущем и о надвигающемся важнейшем событии, которое было назначено на следующий январь. Потом еще повидались несколько раз — последний накануне Нового года.
Константин Петрович попросил принять его пораньше — на свежую голову. Долго беседовал с недавним воспитанником и, как прямой русский, прямо и неотступно глядел ему в глаза.
Прощаясь и как бы итожа встречу, произнес:
— Ваше величество, я надеюсь, весь русский народ надеется, что вы не отступите от заветов усопшего императора, который покинул нас в столь тревожное время. Вы должны с первых шагов показать самым различным силам, сколь беспочвенны их мечтания. Эти силы хотят, пользуясь вашей молодостью и уповая на вашу кажущуюся неопытность, свергнуть Россию с ее традиционного пути. Помните, ваше величество, народ русский живет в своем государе, сознает в нем себя, видит в нем живое воплощение своего национального единства, своего прошлого, своего исторического назначения, признает в нем источник своего могущества и орудие своей независимости и своего блага!
— Отлично выраженная мысль, Константин Петрович. Я благодарю вас и жду от вас советов таких же разумных, которые вы подавали нашей семье всегда. В наших отношениях ничего не изменилось. Я привык видеть вас рядом с собой, и вы будете рядом со мной до конца дней моих.
По выходе от императора Константин Петрович натолкнулся на Витте, зачастившего во дворец. Уже тогда Константин Петрович относился к быстро набирающему силу чиновнику и финансисту с некоторым предубеждением. Ну, Витте с докладами, а Ванновский с чем? Тоже, по формальным признакам, с докладом. Но все-таки тут виделось нечто иное. Добравшись до Литейного, он сразу отправился в кабинет и принялся за работу. То, что сказано нынче государю, вчера он выложил — на бумагу слово в слово, правда, на французском языке. Он решил памятную записку создать на галльском наречии, считая, что трактат о самодержавии от того лишь выиграет в философском, а главное — в политическом значении. Кроме того, государь может им воспользоваться как источником для составления краткой речи, которую должен произнести в Николаевском зале во время приема депутаций от дворянства, земств и городских общин. Воспользовавшись переданным трактатом, он укрепится в личном самодержавном чувстве и вместе с тем будет свободен от неприятного ощущения, что действует под чью-то диктовку. Борьба за душу императора требовала такой тонкости. Его прошлые отношения с покойным императором нельзя назвать ровными. Еще будучи цесаревичем, Александр III нередко с холодностью принимал и самого Константина Петровича, и его предложения. Однажды он поделился с самым близким человеком — начальником дворцовой охраны и ежедневным собеседником генерал-адъютантом Черевиным:
— Критическое начало в Победоносцеве захлестывает все. Иногда я устаю от этого. Теперь мы — я и Россия — нуждаемся в позитивной программе, а ее-то у Константина Петровича и нет. Все дробится на мелкие указания тех или иных несовершенств.
Реплика царя тут же стала известна в придворных кругах. Половцов и Валуев принялись ссылаться на государя, стремясь ослабить влияние обер-прокурора. Вот и сейчас по Петербургу распространился слух о переменах либерального характера. Король умер, да здравствует король! Константин Петрович ненавидел этот афоризм. Король умер, но нельзя допустить изменения раз и навсегда принятого курса. И только тогда — да здравствует король! Так он поступил после гибели Александра II, произнеся 8 марта знаменитую речь, глядя поверх голов Лорис-Меликова и Абазы. Так он поступил накануне выпуска манифеста 29 апреля того же года в ответ на истерические выкрики Абазы о нарушении какого-то мифического контракта, признав с горделивой силой, что текст написан им. Так он поступил и зимой 1895 года, когда после кончины Александра III старые недруги подняли головы. Почти каждый день он приглашал в кабинет Саблера, Ширинского-Шихматова, Преображенского и Львова и в беседах с ними оттачивал ту или иную мысль, которую собирался в разной форме сообщить молодому императору, убеждая его в необходимости взять твердый курс. Он совсем не стеснялся, что его кредо то и дело подвергается нападкам, а он сам был тесним врагами.
— Мне неприятно это признавать, но деваться некуда. То, за что я боролся, Владимир Карлович, — сказал он Саблеру, первым вошедшему в кабинет утром во вторник, в день выступления Николая II перед депутациями, — вполне вероятно подвергается новым нападкам. Едва кончилось царствование любезного государя, как те же враждебно настроенные люди и прежние их сподвижники очнулись и готовятся возобновить ту же агитацию. Мы просто обязаны сохранять непреклонную твердость и укреплять собственные ряды.
«Сохранять твердость» — любимые слова дальновидного обер-прокурора, потому что укреплять собственные ряды с каждым днем становится труднее — молодого императора окружали разного рода деятели и фавориты, часто не знающие доподлинно Россию и путающие фамильные интересы с интересами русского народа. Сам молодой император утро перед выступлением в Николаевском зале провел, по его же определению, данному в дневнике, в страшных эмоциях. Он настолько был охвачен ими, что в ответ на чтение некоторыми депутациями довольно робких адресов, где содержались еле уловимые конституционные намеки, вспыхнул и, чтобы поставить крест на всех надеждах либералов и представителей земств, стремившихся принять в будущем какое-то участие в делах внутреннего управления, назвал эти стремления не беспочвенными, а бессмысленными мечтаниями, что повергло присутствующих в шок, в том числе и каким-то нерусским оттенком словосочетания.
Между тем фрейдистская проговорка была вовсе не злонамеренной, хотя советские исследователи в исторических работах просто затравили молодого императора, впрочем, ничем не отличаясь от вполне благонамеренных людей — таких, как резко националистически настроенный генерал Киреев, близко стоящий ко двору. Но надо все-таки признать, что фрейдистская проговорка Николая II на проверку, которую не проводили позднейшие комментаторы, оказалась не совсем фрейдистской. Она имела под собой совершенно реальные основания. И вину за нее должен был бы принять на себя Константин Петрович.
Последние слова трактата о самодержавии в переводе с французского, вызывающего в некоторых случаях возражения, звучат так: «Ясный и твердый ум императора Александра III, память о котором мы лелеем, понял все безумие предположений, несовместимых с благом страны, и восстановил мир в народной душе своим твердым словом, которое упрочило самодержавную власть государя». Оговорка Николая II восходит к выделенному сочетанию.