— Вот это дело, так дело! Молодцы!
9
Животный страх за свою шкуру не покидал Слимака, он ходил всегда мрачный, ссутулившись, словно ему повесили камень на шею и камень давит его, пригибает к земле.
Клопиков заметил это настроение Слимака, намекнул ему:
— Ты что, недоволен службой у нас, уважаемый пан Слимак!
— Что вы, что вы, Орест Адамович, я прямо чувствую себя счастливым!
— Зря болтаешь, зря, очень даже просто-с… Ходишь ты, пан Слимак, как мокрая ворона.
— Клянусь вам, что я рад и всем доволен. Мне больше ничего не надо.
— Ну ладно, ладно. Все это у тебя от безделья. Старательности особой не вижу, необходимой хватки. Крови ты, пан Слимак, не нюхал. Понюхаешь — навостришься. — И уж милостиво добавил: — Вечерком пойдешь на расстрел.
Слимак как стоял, так весь и осел, затрясся. Побелевшими губами еле прошептал:
— Боже мой, за что?
— Как за что?
— На расстрел?
Клопиков презрительно и отчасти недоумевающе посмотрел на него. Процедил сквозь зубы:
— Тебе, кажется, пора бы уж знать, за что мы расстреливаем. За сопротивление нам, власти. За вражду к немецкой нации, к нам. За… Да мало ли за что. А сегодня будем расстреливать заложников.
— А-а, — чуть не замогильным голосом выдавил из себя Слимак, почувствовав, как отошли ноги, словно вросшие в пол. Помутневшее сознание прояснилось. Даже дышать начал порывисто, быстро, точно избавился от смертельной опасности. Вспыхнула и угасла короткая мысль: «Это не меня… это я их буду расстреливать…» Но когда миновала первая радость — жить буду, жить! — снова зашевелились тревожные мысли. Как-то даже показалось ему диким, как это он будет стрелять в живых людей. Но — жить надо, жить… Да только боязно: кто их знает, этих заложников… Могут попасться знакомые, еще, пожалуй, про него самого, Слимака, наплетут такую напраслину, что и его не помилуют. И такие мучительные сомнения напали на Слимака, что он едва не отправился просить почтенного начальника полиции освободить его от этой миссии, очень уж неприятной и даже опасной. Думал, передумывал да в отчаянии махнул на все рукой:
— Жить, жить же надо…
Расстреливали заложников вечером, в тюремном дворике. Не хватало конвоиров, чтобы вести заключенных куда-то за город — всех погнали на железную дорогу расчищать путь на разъезде, где произошел взрыв.
Ганс Кох инструктировал полицаев. За их спинами прятался Слимак, чтобы его случайно не заметили заложники. Их выводили по три-четыре человека, изможденных, полуживых, некоторые были почти в бессознательном состоянии от голода, побоев, пыток.
Вот поручили Слимаку подвести к стене женщину, которая еле держалась на ногах. Она оглянулась и на мгновенье посмотрела на Слимака своими глубокими, бездонными глазами, в которых мелькнуло сначала удивление, потом холодное — Слимака даже мороз продрал по коже — отвращение. Даже не отвращение, а скорее омерзение, которое люди питают к гадюке, к ядовитому насекомому. И Слимак услышал, как она произнесла еле слышно шепотом — очевидно, у нее не хватило сил, чтобы сказать громко:
— Вы? Какая же ты, однако, гадина!
И, чтобы заглушить этот шепот, чтобы скорее погасить обжигающий огонь ее глаз, Слимак выстрелил ей в грудь и, не ожидая, пока она упадет на землю, торопливо, еле различая перед собой полуживого человека, выстрелил еще два раза.
— Не спеши, не спеши, дуралей, нарушаешь порядок! — заметил ему Клопиков, но в его голосе уже не было никакой укоризны, была в нем похвала, ласка, подбадривание. А в разгоряченном воображении Слимака, словно в кровавом тумане, нестерпимо билась, металась опаляющая мысль: «Исчезни, исчезни, раз ты знаешь меня… Ну что с того, что я лечился у тебя? Что с того, что ты помогла мне выздороветь?.. Исчезни, исчезни навсегда, раз ты узнала меня, глядишь такими страшными глазами». В них увидел он свою вывернутую душу и совесть.
Кох стоял около Слимака, одобрительно трепал его по плечу:
— Гут, гут!
Даже улыбнулся ему дружески. И в лице Слимака появилось что-то собачье, когда собаку гладят за ухом или кличут, чтобы дать ей, верной псине, обглоданную кость.
А Кох говорил уже Клопикову:
— Хороший работник у вас, таких бы вот всех подобрать, как он.
— Стараемся, господин начальник, очень даже стараемся. Сами видели!
10
Кох и Вейс вызвали Заслонова и Штрипке. Вейс как никогда был серьезен, подтянут. Рыбий хвост был тщательно зализан и не топорщился, как обычно, когда комендант входил в экстаз и излишне злоупотреблял своим неизменным «чудесно». От всей его фигуры веяло торжественностью и праздничной приподнятостью. Когда Заслонов и Штрипке вошли в кабинет, он отложил на стол газету и поздоровался с ними. Даже встал:
— Вот что, господа, мы вызвали вас по важному делу, по чрезвычайному делу!
Вейс ткнул пальцам в газету, где через всю полосу чернел жирный заголовок. Заслонову бросилось в глаза слово «Москва», и сердце кольнуло больно-больно. Но он сердито прогнал мелькнувшую мысль, успокоился: «Не может быть, враки, обычное немецкое хвастовство». Приготовился слушать.
— То, о чем я вам сейчас сообщу, будет радостной новостью для каждого нашего патриота. Внимание! Фюрер приказал немецким войскам провести парад в самой Москве. Видите? — и Вейс деликатно поднес к глазам слушателей газетку. Из-под жирного заголовка глядело лицо с черной прядью на лбу.
— И что самое замечательное — фюрер назначил этот парад на седьмое ноября, годовщину большевистской революции. В этом, господа, каждый из нас видит глубокий смысл. Парад войск в Москве — это означает конец войне, день нашей победы. И еще одно обстоятельство к вашему сведению: парад немецких войск в Москве седьмого ноября — это конец большевизма. Вы знаете, что большевизм — заклятый враг фюрера.
Даже рыбий хвост вспотел на лысине Вейса от этой торжественной речи. Он передохнул, произнес здравицу фюреру и на минуту умолк.
Гансу Коху, хоть он и питал неприязнь к господину коменданту, и то понравилась речь Вейса.
А Вейс уже продолжал:
— Я собрал всех вас — железнодорожников, господина начальника полиции и бургомистра, — чтобы предупредить: в столь торжественные дни мы должны приложить все силы, чтобы помочь нашей армии. Господин бургомистр, господин начальник полиции обеспечат для немецких госпиталей наилучшие дома с наилучшим оборудованием. Каждый госпиталь по своей уютности, комфорту должен быть, как образцовый санаторий. Господин начальник полиции: партизаны, партизаны не должны выходить из вашего поля зрения. Вам поможет в этом деле господин Кох. Господа Штрипке и Заслонов, — паровозы, паровозы и паровозы! Я должен засвидетельствовать господину Заслонову мое восхищение его работой. Чудесно, чу-у-десно, чуде-е-сно!
— Разрешите сказать несколько слов в порядке просьбы, господин комендант, — попросил Заслонов. — Господин Штрипке и я за это время немало сделали, чтобы ускорить ремонт паровозов. Вы это сами знаете, да я и не люблю хвастаться. Но за последние дни появилась серьезная угроза, что никакая наша работа не покроет тех потерь в паровозах, какие несет ежедневно дорога. Наша администрация службы пути, наша железнодорожная охрана мало делают для того, чтобы сберечь каждый исправный паровоз. Мы поднимаем паровозы, а из-за преступной халатности, недопустимо слабой охраны дорог наша работа по сути дела парализуется и становится безрезультатной, просто руки опускаются…
— Вы уж это слишком, господин Заслонов. Конечно, я сочувствую вам, но… больше бодрости, господин Заслонов, не надо падать духом! Насчет усиления охраны мы ходатайствуем. Как ни тяжело нашим солдатам… простите, как ни важно иметь лишнего солдата на фронте, но нам обещают послать на нашу дорогу воинские части. А что касается паровозов, вы вполне правы. Здесь в самом деле творится что-то непонятное. Мы с господином Кохом получили информацию из Минска, что все эти взрывы паровозов на нашей дороге проводит какой-то таинственный партизанский отряд железнодорожников под командованием — да-да… — Вейс заглянул в циркуляр, — под командованием некоего неуловимого дяди Кости. Кстати, господин Заслонов, что это за чин такой — дядя? Лейтенант? Капитан? Полковник?
— Если судить по некоторым партизанским традициям — это, должно быть, партизанская кличка. Вот видите, и тут также написано: «Командир железнодорожного партизанского отряда дядя Костя». По дороге сюда мы сорвали листовку с забора. Говорят, их много расклеено по всем станциям дороги.
Заслонов протянул Вейсу листовку.
Тот осторожно дотронулся до нее, повертел в пальцах. Дал сперва читать переводчице, но вскоре прервал ее, ибо деликатное ухо Вейса не могло переносить того глумления над фюрером и всей его армией, которым дышало каждое слово в листовке. Вейс ощущал, как рассеивается весь пафос, весь подъем, с которым произносил он свою речь.