«Так же, как у мамы…» — машинально подумала она.
И вдруг встрепенулась вся, побелела. Безразличие и рассеянность как-то сразу отлетели, исчезли, пропали. И все это — сегодняшний день, все последние месяцы и этот вечер, и суетня вокруг — представились ей сплошным страшным кошмаром. Одно, что осталось в ее душе, — это страх. Даже не страх. Чего ей бояться? Никто и ничто ей не угрожало. Это было нечто большее, чем обыкновенный человеческий страх. Перед ее глазами встала ее мать, такая, какой она видела ее в последний раз. Вот и глаза ее: в них материнская жалость и укоризна. И слова ее:
— Одумайся, Любка, пока не поздно. Они — наши враги, нет и не может быть у нас ничего общего с ними. Нам ли разговаривать с ними, шутить с убийцами?
— Что ты, мама, какие они убийцы? Это обыкновенные культурные люди, с ними и поговорить можно.
— О чем? — сурово спросила мать.
Но разве Любка согласится когда-нибудь с мамой! У нее, у матери, устарелые взгляды на жизнь, она, по-видимому, и не знает ничего, кроме своей мрачной больницы с пропахшими лекарством палатами, с нудными правилами и объявлениями в деревянных рамках на стенах, со всеми этими охами и вздохами на утренних приемах в больничной амбулатории. И Любка ответила матери:
— Разве вы хотите принудить меня, чтобы я всегда разговаривала с этими серыми стенами?
— Ты с людьми разговаривай — столько у нас хороших людей!
— С больными? Про санитарную кампанию? — грубо ответила она, тряхнув рыжей челкой.
— Легкомысленная ты… Нет, нет… Бесстыдница!
Мать хотела еще что-то сказать, но закашлялась и безнадежно махнула рукой.
Где теперь мама? Никогда у нее не было ни минуты покоя, день-деньской в больничных палатах, а то принимала больных или ходила по окрестным деревням по разным своим врачебным делам: то прививка оспы, то вспышка скарлатины, то еще какие-нибудь неотложные дела. И, несмотря на свою постоянную перегруженность, мать находила время, чтобы осмотреть Любкино платье, пришить оторванную пуговицу, выгладить ей блузку, приготовить белье перед отъездом в город.
— Да пусть она сама о себе позаботится, не маленькая! — подчас говорили ей люди.
— А что поделаешь? Она одна у меня, пусть уж отдыхает на каникулы. Придет еще время, наработается…
…Все вспомнила Любка в эти короткие мгновения. А мать попрежнему стояла перед ее глазами. Она глядела на нее, Любку, страшным, незнакомым взглядом, жутким в своей неподвижности. Словно глядела на Любку и не замечала ее, как не замечают никому не нужную, никчемную вещь.
Боже мой, они же забирают одежду расстрелянных, отправляют в свою Германию, где-то продают эти вещи, награбленные у мертвых. Она знала об этом. Такие разговоры не раз шли среди служащих магистрата. Такие слухи передавали друг другу почти все жители городка. Любка не придавала им значения, — мало ли что могут придумать люди.
…Вокруг шумели, суетились. Играла музыка. Танцевали. Какой-то пьяный насвистывал немецкую песню. Один за другим подходили к ней мужчины, приглашали танцевать. Она молча отказывалась, забыв обо всей этой толчее.
Оставив на стуле подарок, Любка пробралась среди танцующих к выходу, вышла на улицу. Было темно. Между приземистыми домиками городка разгуливал ветер. Он то затихал на минуту, то вновь налетал резкими порывами. Тогда поскрипывали старенькие замшелые заборы, глухо гудели обледенелые липы, колючая снежная пыль слепила глаза, остужала разгоряченное лицо. Повидимому, начиналась метель.
Любка машинально стряхнула с себя снег на крыльце, машинально вошла в свою комнату. Там было тепло и уютно. Но она не заметила ни тепла, ни уюта. Не радовали глаз мягкие тона настенного ковра. Не тешили сердце некогда такие милые вещи, которыми была тесно уставлена комнатка: кушетка, мягкие кресла, настольные часы с изящной статуэткой. Тут же стояли разные безделушки, флакончики с духами, с туалетной водой, пудреница, маленький финский нож — последний подарок Ганса.
Ганса…
Как неуместны здесь портреты родителей. Они глядят со стены на нее, Любку. И ей становится страшно от их взглядов. Она машинально переворачивает снимки, закрывает их газетой.
Бездумно глядит на стены, на стол, на безделушки, которые еще недавно так радовали ее, волновали, наполняли жизнь каким-то смыслом, тешили и звали куда-то.
Куда?
Все это так серо сейчас, неприглядно. И каждая безделушка, каждая мелочь напоминают ей теперь только об одном, только об одном… Позор тебе, Любка, страшный позор! Ты сама превратилась в пустую, никчемную безделушку, в игрушку для чужака. В чью игрушку? Нет, не то, не то… Тебе страшно взглянуть на портрет своей матери, в глазах ее — невыносимый укор. Ты предала свою мать, ты продала ее за пару чулок, за французские духи, за флакон туалетной воды.
Ты продала свою мать, продала…
Боже мой, повернется ли у тебя язык, Любка, чтобы произнести это простое и суровое слово? Ты на школьной скамье повторяла его не раз. Хотя была маленькой, еще мало видела на свете и многого не понимала, но это слово всегда наполняло тебя глубокой волнующей радостью. Родина! Она вставала перед тобой великая, необъятная, еще далеко тобой не познанная. Ома вставала перед тобой, согретая любовью миллионов людских сердец, словно сотканная из солнечных лучей. И ты тянулась к ней всем своим детским сердцем, чистыми, как лазурное небо, детскими мечтаниями.
Кто заслонил ее от тебя? Ты сама. Ты отвернулась от нее. Ты все думала, что она только одаряет, ничего не требуя взамен: и весеннее дыхание юности, и безоблачное детство, и бесчисленные утехи и радости. Ты забыла, что и для тебя давно уж настал час, когда надо отдать Родине долг не только любовью своей — она требует и этого, — но и выполнить перед ней свой долг каждым делом своим, каждой мыслью своей, а главное — трудом: по силам твоим, по возможностям твоим и способностям.
Ничего не дала ты Родине. Только брала от нее, приученная брать, как положенное, как законное. Учиться? Да, государство же обязано учить. Работать? Что ж, государство предоставит, даст работу, оно не может не дать, оно должно дать, ведь это записано в его Основном Законе. Для этого и учат, чтобы дать потом работу. А есть, одеваться, а разные развлечения, театр, кино… На это существуют родители, пусть позаботятся обо всем. На то они и родители, чтобы заботиться о тебе одной, угадывать каждое твое желание, итти навстречу твоим капризам, отказывать себе в самом необходимом, чтобы ты, их утеха, не знала ни горя, ни заботы о хлебе насущном, ходила бы белоручкой, наряженная, как кукла. И, быть может, потому, что ты не видала-ни особенного горя, ни забот и была во многом похожа на куклу — и лицом, и умом, — твоего сердца не коснулось величайшее горе, которое навалилось на наш народ. Ты думала: это их дело, взрослых, они там как-нибудь разберутся. А твое дело — утехи, твое дело — летать, порхать подобно бездумному мотыльку. Но плохо приходится мотыльку, когда он попадает в огонь.
Грустно оглянула Любка свою комнату, с минуту постояла в нерешительности и вышла на улицу.
Ветер, словно набирая силу, швырялся целыми охапками снега, бешено рвал полы пальто, срывая косынку с головы. Он набрасывался на полусгнившие заборы, на развороченные кровли окраинных домишек. И задыхался в бесплодной ярости, затихал в лютом бессилии.
Она постучала в дверь квартиры Ганса.
На пороге стоял пожилой солдат и, силясь изобразить приятную улыбку на своем распухшем от флюса, щетинистом лице, говорил осипшим басом пропойцы:
— Мы рады вас видеть, фрейлен Любка, но господина лейтенанта, к сожалению, нет дома. Да-да, нет его.
Стоял и глядел на ее застывшую, робкую фигурку. Стоял, переступая с ноги на ногу, поглаживая рукой распухшую щеку, кисло морщился от боли и старался придать своему лицу и голосу ту приветливость, которую обычно оказывают денщики знакомым своего хозяина.
— К сожалению, нет, к сожалению, нет.
— Где же он? — машинально произнесла Любка, ощущая, как деревенеют ноги, стынет сердце.
— В комендатуре господин лейтенант. Совещание там…
Сквозь щели ставней пробивались серебряные лучи света.
Часовой однообразно отмерял шаги, постукивая каблуками, чтобы не замерзли ноги. Заметив темную фигуру, он резко подался всем телом вперед, привычно крикнул:
— Долой с тротуара!
Не обращая внимания на окрик часового, Любка медленно шла к крыльцу.
— Стой! Назад! — крикнул часовой.
— Я иду в комендатуру…
— Пропуск!
— Я хожу без пропуска… Я, я… Мне нужно к лейтенанту Коху.
— Пропуск!
Часовой загородил ей дорогу автоматом. Она попыталась рукой отвести автомат, но часовой резко рванул его, и Любка чуть не свалилась на ступеньки крыльца. А мысль, не дававшая ей покоя, — надо немедленно увидеть его, расквитаться с ним за все, — толкала ее вперед, подгоняла. Она должна пройти, что для нее значит часовой!