сил — победить. Пробы других артистов на роль Ермакова были, но только потому, что того требовало следование формальным предписаниям: у Абдрашитова и Миндадзе перед глазами маячил только Ермаков — Борисов.
Именно Борисов, с его умением незаметно, без видимого напряжения добиваться разнообразия даже в ограниченном порой пространстве одной роли, становящейся благодаря ему объемной и многополярной, представлялся им олицетворением достоверности, высокой психологической точности, необходимых для создания такого закрытого и многомерного типа, как следователь Ермаков. Именно Борисов выводил на экран такие архетипы, как Гарин и Рафферти. В этих его ролях выстраивались сложнейшие психоорганизмы — то гениального ученого-маньяка, то карьериста-политика, шагающего по трупам. Только Борисов мог выразить раздвоенность на ангела-хранителя и ангела падшего, на любовь и ненависть, на предельное и беспредельное — в одном маленьком человеке. Выразить с легкостью, без натуги и вместе с тем с сильной внутренней убежденностью.
Только Борисов, адвокат каждого своего персонажа — что на театре, что в кино, а в этой ленте адвокат, прежде всего, правды, — в состоянии был так безупречно сыграть следователя Ермакова, внешне человека малоприятного, резкого, черствого, невежливого, с «заржавленным», как кто-то верно заметил, самолюбием, что невозможно было заметить в беспощадных глазах его героя даже промелька сострадания или сожаления по отношению к тем людям, которые — он в этом убежден — виновники, вольные или невольные, аварий, катастроф, всевозможных коллизий, преступных или же граничащих с преступлениями. Ермакову — Борисову восторженно говорят: «Подвиг! Пусть будет легенда о подвиге, чем еще одно уголовное дело!» — и в дополнение: «Зачем искать виноватых? Вам что, новые жертвы нужны?» — а он в ответ буднично: «Безответственность, бесхозяйственность, безалаберность, халатность, нерадивость, разболтанность, расчет на авось, ложь, нечестность, живем среди разгильдяйства».
Ничего антисоветского, как пытались представить ленту, в «Поезде» не было. Тогда, впрочем, в 1982 году каждое непривычное для среды социалистического общества слово возводилось в ранг «антисоветского». А в этом фильме не только слова, но и предложения (да и вся лента) были непривычными для тогдашнего жизненного словаря. Более того, Ермакова — Борисова в новейшие уже времена стали называть следователем «андроповским», появившимся в противовес следователю «брежневскому». «Ветры Андропова» между тем на судьбу картины повлияли. Готовая уже лечь на полку и принять свою суровую участь, она вдруг — к нечаянной радости ее создателей — оказалась как воздух, как знамя необходима стране. Чиновники увидели в Ермакове провозвестника новых идей, которые еще только хотел огласить новый хозяин. Но так и не огласил — ведь царствование его оказалось недолгим. Чиновники чего-то доискивались в Ермакове, путались, по многу раз смотря фильм, спорили и в конце концов договорились, что следователь Борисова — фигура не рядовая, сложная. И нужная «на данном этапе развития нашего государства».
Все вроде бы ясно относительно того, кто виноват, но ясность эта не избавляет, как говорил Лев Аннинский, «душу от тяжести», которую заставил принять на себя Олег Борисов со своей будто бы будничной целеустремленностью. Подлинный драматизм в попытке открыть заржавленный замок системы заржавленным ключом. Честный герой Борисова даже не осознавал степень проржавелости и замка, и ключа.
Абдрашитов, Борисов и Миндадзе обсуждали: не таит ли эта фигура следователя опасности для страны? Такая, как создал ее Борисов, — нет. Ибо он создал аристократа — «степного волка», а аристократы с таким самосознанием и «сущностным существованием» не доносят, по словам Абдрашитова, и не расстреливают. «Однако для любой страны, и в особенности для нашей, — говорит Вадим Юсупович, — извечный выбор между властью и анархией, между „все позволено“ и „позвольте вам не позволить“ — всегда актуален. Свобода ценна и возможна там, где каждый член общества, каждый его „винтик“ свободу понимает не демократически, а аристократически, то есть понимает необходимость жесткого внутреннего структурирования. Такое общество строится долго — веками, поколениями, а в основание его, в фундамент закладывается закон. Как в основание веры — Закон Божий.
Именно это основание хочет заложить Ермаков. Только никто из окружающих — от секретаря горкома до журналиста — не выйдет с ним „на субботник“ и не разгребет „застой в стойле“. За это и ненавидит людей следователь. Ненавидит — страдая и любя их, неспособных к нормальной жизни. Оттого нет-нет да и вылетит из него это „цыц“, но сказать, чтобы его кто-то испугался и бросился каяться, исправляться, — нельзя. Не боится русский человек ни кнута, ни щипцов, ни ката, потому что всего этого перевидал в достатке. И в волю, и в войны, и в мор. А вот когда в душу лезут без спросу, раны теребят — этого он не любит, тут же образ врага себе создает, скалится…»
«Удивительные мы люди, — как-то разговорился Борисов в продолжение этой темы, — гадим себе же под ноги, волю свою содержим в неволе. Наверное, прокляты — за то, что сами себя истребляли, и за то, что не любим жить».
Следователя, высокопарных слов не воспринимающего, компромиссы отвергающего (его служебный долг совпадает с нравственной установкой личности) и чувства жалости ни к кому не испытывающего, ненавидят (даже те, кто осознает его правоту; спустя десятилетия «ермаковых», стоит им появиться, ненавидят с той же страстью, а тот Ермаков в новом веке в новой России видится даже романтиком на фоне того, что происходит, и на фоне того, что стало известно из истории страны) все окружающие, а он от своего не отступает и жалость себе позволяет лишь однажды — к собаке, к нему во время командировки привязавшейся и убитой в отместку за нежелание спустить все на тормозах и присоединиться к восхвалителям «подвига».
Сцену с собакой снимали трудно. В съемочную группу пригласили ветеринара, чтобы он ввел снотворное и собака бы поспала. Олег Иванович переживал страшно. Когда вкалывали снотворное, он уходил — не мог смотреть. Уходил далеко. Одного кубика оказалось недостаточно, вкололи второй. Абдрашитов говорил ему: «Ничего страшного, оклемается, проснется, встанет…» — «Нет, я не могу, просто не могу на это смотреть».
«Невозможно не восхищаться ядовитой простотой Следователя, его вызовом, его ненавистью к гремящей пустоте, — пишет Татьяна Москвина. — Он не собирается вникать, почему врут здоровые, цветущие, в кожаных пиджаках, коим никак не грозит голодная смерть. Потому что помощь семье покойного будет от их словес? А не достойнее ли предотвратить положение вещей, при котором все новым и новым семьям грозит стать „семьями покойного“? Следователь ничего не боится. Но его — боятся. И того, что несет он, — боятся. А никогда еще страх, чреватый химерами насилия и рабства, не делал людей лучше. Хуже — делал. Разве совесть… Но можно ли надеяться лишь на совесть в век,