Под обрывом, на хрустком ракушнике у самой воды, Гордеевна стирала месила с мыльной пеной, толкла в ушате солдатское белье. Все думала, думала. Что видела-то на своем веку?.. Помнилось в давнем, как на костылях хутором прошел солдат с маньчжурских полей. Сел на крыльцо и достал из сумки вроде бы снопик с золотистыми просяными зернами.
— Это гаолян там ихний растет. Сам. Сеять его не надо. Наши мужики под ним вечным сном полегли.
И еще залетела песенка с дальней стороны, пела ее маленькому Кире:
Под натиском белых наемных солдатОтряд коммунаров сражался…
Видела пострелянных бандитов во рву за станцией.
Лампадным огоньком мигнуло в памяти далекое.
Сказать, счастливо прожила, да уж больно-то скороуточкой пролетела жизнь, а вот и беда гадиной. Где началось и где кончится? Где? Какие обиды разгневали?
Голос сына поблазнился… Вот опять, будто от воды позвал… Гордеевна в испуге прислушалась.
В олешниках машина громыхнула бортами.
Подбежала Катя.
— Мама, к двору попутная тебе. Скорей!
Гордеевна засобиралась: и собирать-то нечего, да не привыкла не по-своему, как в избе, все оглядела.
— Так ты рубахи-то не забудь. Вот стираные, — показала она на кучу свернутого, отжатого белья на камне. — И ушат не бросай, а то не найдешь. Чего постирать, а в речке мыла не наготовишься. Да гляди не купайся: вода холодом постремилась.
Катя проводила мать и кручей, но запряденньш хмелем олешникам, спустилась к берегу. Развесила белье по кустам… Захрустел ракушник у воды. Оглянулась.
— Киря! — бросилась к брату, обняла, расцеловала.
Забылась радостью.
— Братушка мой. Целенький… А я маму проводила. Ну, минуту назад.
— А я ищу. Сказали, тут где-то.
— Не потрапило. Теперь не догонишь.
— Вот досада. Федор где?
Катя вывела брата к дороге. Показала на березу.
Часовенкой стояла она в поле.
— Иди. Я сейчас.
— Да тебя и не найдешь, — сказал Кирьян, разгребая сладко нагретые вороха дягиля.
В самой гуще на носилках лежал Федор.
— Кирька! — хотел встать. Напрягся — сорвалась рука с края носилок. Вот, никак!
Откинулся на подушку.
— И конь не сразу берет. Ты помаленьку.
Кирьян сел на горбышек впадины; такие впадины долго зябнут, залитые талой водой, а согреются — издышится влага туманами, взрастает хрустально-зелеными полыми стволами дягиль, копит в пазухах листьев, как в чашах, росу и сливает к корням. Всегда прохладно в зное, будто еще под мшистым, осеребренным каплями покровом травы тает лед в донах.
Рядом с носилками стоял горлач, завязанный марлей.
— Черницы. Мамка твоя принесла. Бери… Катю видел? — спросил Федор. — Бери черницы-то.
Кирьян поставил горлач на колени. Снял синеватую от сока марлю. Вдохнул винно-кислую влагу. Отсыпал в горсть ягод с прилипшими хвоинками и листиками черничными.
«Мамка собирала. Горлач наш», — знакома и лыковая веревица петлей на глиняном расписном ожерелье; бывало, стоял на полке чуланной, где окошко в конопляники. Колыхнуло ветерком. Федор лежит. Вощиной пожелтел лоб, а глаза словно под темной водой, зрилось что-то хмуро и неподвижно.
— Я по ягоды любил ходить и по грибы тоже, — сказал Федор. — В хорошую погоду некогда, а в ненастье, помнишь, всей деревней. Хвоей пахнет. Дождь кропит и кропит. Смех. Голоса. Где-то запоют. Будто от лугов и холмов эта красота певучая. Вот ты гляди, вовсе нет песен злых. Сколько всякого зла, а в красоту не проникло.
А какие войны по земле палили! И вдруг: «Не шуми ты, рожь…» Красоту со злом не сдавишь в одно. Бывало, целое ведро черниц принесешь, а половина сока с дождевой водой. Маманя в кадочку-и квас… Мне за какой-то травою пошла… мама… Да знаю, скрылась, ушла и не явится. Нет! Она же не сможет меня схоронить.
Выше сил беду вынесет, а это страдание невозможно…
— Она вон туда подходила, — показал Федор на ельник. — Чуял. А ближе-то не могла. Не видал ты ее?.. Бедная… Зачем я пришел? Там, на Березине, под кустом где-нибудь, тихо бы… Микроб страшный в рану попал. В земле микроб этот. Слышал, будто волки волчьи ягоды жрут. Яда в крови микроб этот боится. Сколько этих ягод видел, шел через них… Никто не принесет. Боятся. А сам не доползу…
Федор закрыл глаза.
Кирьян тихо встал перед ним на колени. Погладил иссеченные сединками волосы, и какой-то неведомый холодок тяжело отдался руке.
— Дружок ты мой.
Поднялся. Быстро пошел к дороге.
В покрове ельника, под курганной грядой, лежали солдаты рядом с ямой… Один так и не закрыл глаза, как из треснувшей земли глядел; другой, без рук, прижался щекой к мохрам сиреневой душицы, а третий, со спекшимся, осмоленным лицом — упокоился меньшим братцем в середке. По рыжей муравьиной хвое раскинуты белые ноги.
Глядеть на Катю: солдат совсем молоденький, в широкой гимнастерке, в сапогах, а лицо девичье — нежит, да, как цветок вьюнка рядом с пыльной дорогой, вдруг напомнит в пути о далекой сторонке, горючий.
Из-под пилотки отливают волосы ячменными выспевшими колосьями.
Вешним звонким жаворонком летать бы ее годикам на талый точок, а уже схоронила сына и под стожком одиноким, отдаваясь слезам, прощалась с Феденькой.
Закатывался и меркнул последним всплеском ее несчастливый день, долгий, бесконечный, да будто бы и остановился в свинцовых отблесках, как в просвете отдаленном под тучами вьется что-то из недр, собираясь в невообразимое, и птицы летят, гонимые предчувствием.
Она вышла из-за куста навстречу брату. Хотела улыбнуться: ну, зачем его-то жалью мучить — и отвернулась.
— Такая-то она, жизнь, сестренка. А вытягивать надо. Никуда не денешься, как с земли.
— Ты о своем думай, Киря. Свое береги. Ну, уродилась полынь — черемухой не станет. Я и не серчаю. Да горько-то уж больно!
— Где сладко-то?
— Я не ищу. Только вот откуда эта дорога? С чужой стороны бродом да полем живо Ванятку свезла и Федора свалила.
— Как же с ним допустили? — глуховато спросил Кирьян.
— Как, говорит, я перед тобой без ног.
Зеленая влага перелилась в ее глазах.
— Потерпи, сестричка. Потерпи. Эту беду отпихнем. А не отпихнем… Никто не спасет, и слезы не помогут. Ну, потерпи.
«Потерплю», — подумала Катя и представила вдали цветущий клеверами луг и свое заглохшим проваленным местом.
Долго ли, горько, а попрощались.
На торке из трех сплоченных бревиец Кирьян переплыл на ту сторону. Причалил торок, воткнул шест в дно.
Помахал сестре и скрылся.
Ушел братушка, может, никогда не вернется. Сколько горького от судьбы на одно сердца! А кому-то и ничего, тихо и хорошо в далеком, и разберись, за что спрашивается с человека: разве не по-людски жила или что-то решила непозволенное?
«Как надо было? Как?»-спросила Катя и безнадежно задумалась.
Шест у торка склонился — бросило его из воды, а торок тронулся и закружился, стремнина понесла его. Не остановить: где-то заторнется само у негаданного.
Она прилегла на ракушник. Высоко родилось облако вишневым цветом, и Катя подумала, что она в той дали, глядит оттуда на землю, и что бы ни случилось, душа ее свободна, вон там за отошедшим облаком, в глубине чистой, ее душа. Боже, ее душа там в той дали — вот она просияла следом серебряным.
«Вот, вот, я там. Я там. Ах, хорошо! И ты со мной, Феденька, милый. Ты со мной, милый».
Поднялась. Зачерпнула рукой водицы из родника под берегом. Слезы смыла.
Что-то мелькнуло за кустом и схоронилось. Колышется… Так это же гимнастерка на ветке: сушить повесила.
Еще что-то выглянуло, как бывает в лесу на закате: тень от идущего то провалится, то вскинется по деревьям.
Шел человек на той стороне. Лицо в бинтах. Вдруг он заметил ее. Закрылся рукой и дальше пошел.
Кирьян остановился у частого березняка на отроге, отделенном от леса лощиной.
Тонкие стволы потоплены в дымном мареве.
За деревцами фуражка показалась: Стройков ждал его с новостями.
Кирьян пригнулся — чуть слышно вспорхнула ветка.
«Ишь идет — и листик не уронит», — заметил Строиков, как Кирьян бережно отгребал листву перед собой.
Стройков сидел в траве на прогалине, в накинутом на плечи защитного цвета ватнике. Лицо, каленное зноем, свежо вымыто с душистым мыльцем в реке. Не расставался с бережком, по которому шла дорога в два конца: на передовые, в далекий и близкий тыл, а его передовая пока посередке.
Они свернули по цигарке.
— Табачку маловато, — сказал Стройков. — А когда маловато, еще подавай.
— Всего вволю, и жизнь надоест.
— Табачок исключение… Ну, что народ говорит?
— А так слышал: не зачерпнет немец на нашем колодце. Веревку ему под Смоленском покоротили, а у колодца и дна нет.