Стройков склонил голову.
— Когда из гада всю кровь выпустим? Как улов?
Кирьян повернулся на бок. Вытащил из кармана леща.
— А та рыбка? Осторожная? — спросил Стройков.
— На пуганое не пойдет.
— Погоди. А то с соскоку, бывает, и в своей избе вместо двери-в стену лбом. И стена гудит, и на лбу шишка. Пойдет: жрать надо. Голодная, стерва. Ждал жратвы скорой летом, а вот и осень скребется. Вон и Никите кажется. Лещи в сенях усохли. Не говорил? Решил он эту усушку изучить. Ночью караулил. Да за перемет зацепился. А с испуга подумал, что его за ноги хватают и связывают. До самой комендатуры бежал. На перемете, он у него из колючей проволоки, на крючках целый воз хвороста приволок. На растопку к холодам заготовку сдал. Посоленные лещики в кадке у него голодного часа ожидали. Усохли. Чуть осталось. Видели человека. Лицо в бинтах. А таких, в бинтах, теперь тысячи… Что отец говорил?
— Отец зря болтать не любит. Митькой стращал.
— Митька-то на фронте?
— Говорить мне чего-то не совсем ладно. Не по душе.
— Рыбку жалко?
— Никита слух передал. Будто бы видели его. Курочку потащил.
Не такого слуха ждал Стройков. Рукою огреб леща в траве, понюхал, плавничок выломал. Пожевал соленые косточки.
— Помнишь летошнее, когда Митька в вашей избе на тебя ружье наставил: убить хотел за гульбу твою с Фенькой. И как бывает в горячке, чего-то не заметили. Я Митьку свалил. Отец твои взял с лавки ружье его. Тот, на полу у стены, голову приподнял, почуял: сейчас его, как собаку. Отец патрон из ружья выбросил. Его суд.
Ружье было записано как незаряженное. Хотя свидетель уверял, что было заряжено, и получилось, что Митька, перед тем как войти в избу, патроны выбросил и убийство не замышлял. А это совсем другое дело. Объясни мне его чувство. Митькипо. Можешь? Какое-то движение в душе? Или не было? По помраченному ничего не прошло? Что-то же тронулось?
— Долго гадать.
— В тот момент когда твой отец патрон выбросил, Митька своей низостью пал. Не добром воскрес, а пал. Осталась одна страсть его к Феньке, огонь его глухой. Тебе что, слух не по душе? — спросил Стройков.
— Исподтишка как бы на него завожу.
— Интересно получается. Вроде виноват, что ли, перед ним? Почему такое чувство?
— Правды не знаем.
— Ты сказал, что слышал. А вот не сказал бы, а он натворит. Не шутим.
Стройков поднялся. Достал из-за пазухи пистолет, вложил в кобуру под ватником. Не спеша, по-бывалому, покрепче затянулся своим старым милицейским ремнем.
Надвинул фуражку пониже.
— Ладно. И на этом спасибо… К нам в охрану не хочешь? Улажу.
— Под мост?
— А чего? Пули не свистят. Еда горячая, суп каждый день. Когда и в «подкидного» на бревне.
— Да нет. На деньги не играю, а на щелчки боюсь.
Раз сыграл с пастухом. Пятьдесят щелчков мне влепил.
А вечером пришел к отцу и говорит: «Давай мне свои сапоги, Матвеич, за труды: я твоего сына в карты играть отучаю. Не жалей. А то и корову со двора сведет, такой он у тебя в карты азартный».
Стройков усмехнулся с грустью.
— Любёнка-то не вспоминается?
— Так мы с ней еще загоди местечко облюбовали.
— Это где ж такое?
— А в малиннике на ясной звездочке.
— Далековато.
Стройков взял из травы леща, завернул в газету.
— Дементия Федоровича угостишь. А милёны любят, когда о них вспоминают, особенно если со вздохами, цена еще выше. Живы будем — не помрем. В долгу не останется. А про наше — молчок.
Распрощались и вышли из березняка: Кирьян-через лощину к дороге в полк, а Стройков постоял, подумал: цеплялось что-то, да не туда тянуло.
«Неужто и впрямь Митька? Другой жизни захотел!
Ведь там Желавин ожидает, — шел по берегу и раздумывал Стройков. — Что ж, к чему-то начало»,
ГЛАВА IV
Феня лежала под шинелью — на снопах в шалаше.
Она в особой группе Стройкова — с виду охрана моста, повариха — кашу умела варить, а по слухам на окопах где-то, и на случай опасный училась, как в руки не даваться, уметь уйти или подойти незаметно, когда надо, показывали, как нож держать — не кухонный, и как от того же ножа вывертываться. На окопах или на заводе где-нибудь спокойнее. Но что делать, не все по покосам ходить. Смелая, молодая, с синими в прозелени глазами, была не с края в стремнинах этой истории.
Пока, по затишью, ползала в частом березпике ловчее змеи, и ничего, каша варилась, а война-то шла, и в ожидаемом и в наступившем пути нужна была Феня Жигарева.
Звезда проколола покров шалаша — мерцала изумрудной иглою.
Феня завернулась потеплее в шинель. Еще можно поспать: как бывало, совсем недавно, проводит корову по росе — и к Мите греться в дремоте… Был муж, свой двор, а размелось все растрепанной соломой по полю. Не случайно, нет. И даже по тому, что уже случилось па жигаревском дворе было видно — никакая гадалка пе разгадала бы, с чего порвалось. Почему не дождалась тюремного муженька — все бы и уладилось после такого урока? Связалась с парнем в пряной, дурманящей жаром тьме сеновальной.
Охладило стыдом. «Неужели я?»- не отвернешься.
Как же так?
Стронулась жизнь Кирьяна, а Митя будто вон там, в углу шалаша, снопом на коленях поник.
«Сгорим все равно — дай же припаду. Или пеплу нашему стыдно будет?» вспомнились, а может, представились мольбы муженька отвергнутого.
Провалиться бы на треснувшем дне, а явиться девчонкой. Ждала бы у кладей то утро с анисовым цветом.
Теперь-то она знала, как надо было начать свою жизнь.
Бутылью самогонной мутнел рассвет. Подпаивал тоской. Шинель волглая пахла пожарищем.
Кто-то подошел к шалашу.
Лежебока, пора корову на выгон, — голос Стройкова.
«Не скоро теперь», — подумала, сбросила шинель, стала одеваться.
— У меня корова сама ворота отворяла, — ответила Стройкову.
— А мы вот с Глафирой мучились со своей. Вдвоем со двора выпроваживали: она за рога, а я плечом под хвост напираю. Ленивая была и на молоко прижимистая.
Горлач с нее надоишь, и то как вода. Выпьешь-то — ничего. А через час и кукарекает в животе и свистит.
Едешь — на весь лес словно радио играет. Вообще, скотина у нас какая-то ненормальная заводилась. Боров каждое утро в речке купался, пока не залился… Скоро? — поторопил Феню.
— Готова я.
Он оглянулся. Фепя перед ним.
— Как это выскочила, — удивился он. — И не видел.
— Через запасной.
— Значит, учения впрок.
— Чего-то лихорадит.
— Захворала, что ль?
— Да вроде как из души. Душой не согреюсь.
Под томным платком стояла она в окне зари.
Стройков достал из кармана кусок хлеба с салом.
— Поешь… Баб растрачиваем. А потом гадать, почему ребеночек плачет, чего он, сынок милый, у забора свалился? Пошли. Дотошно поговорить надо.
Осиновый лесок на бугре холодил горечью. Внизу, по яверю и песчаным отмелям, протоками растекалась Угра.
На том берегу редким леском шли солдаты в одну сторону — к передовым. Желтые и красные, плоские низкие тучи за ними. Еще дальше, в бомбовом пламени, отрывались клубы дыма над Вязьмой.
Феня уселась поудобнее, сложив ноги набок: так теплее под шинелью.
— Скажи, ты в своей избе чего-нибудь странного такого не замечала?спросил Стройков.
— Когда?
— Перед уходом.
— Нет.
— Или вот что, было, может, как-то не по себе? Давай вспомним и подумаем. Перед твоими сборами Митька домой навестился. Так?
— Был…
— А откуда явился?
— Документы его не глядела. Да и в голову бы не пришло. Не чужой.
— Разреши, чуть прежним тебя потревожу. В чайной он тогда деньгами потрясал.
— Пьяный был, — ответила Феня.
— А раскидал какие же? Денег-то не было. Утаил, что ль?
— Это другие деньги.
— Откуда?
— Из отцовских сбережений.
— Значит, даны были растрату покрыть, а на дороге по ветру раскидал. Это отцовские-то, кровные!
— Плакал потом на могиле. Жалко его.
— Отцовские да те, казенные, — как будто не сразу подсчитал Стройков. Двадцать тысяч получается. Это с чего же такое? В такой жажде к тебе, от постели теплой на тюремные нары. Как понять?
— Не было разговора.
— Ив убийстве на себя показал. Или что случилось?
— После тех денег-то, когда раскидал, пришел поздно. Сел на лавку и всю ночь, как каменный, не шелохнулся. А утром сказал: «Одного папаню мне жалко. А я пропал».
— Себя, значит, жалко. А деньги — рубли из народного кошелька и отцовским горбом заработанные — этого понятия нет? Страдай, жена, его позор неси. И еще на крыльце такого жалеть!
— С вами случись, Алексей Иванович, разве бы Глафира не пожалела и духом бы вы не воспряли?
— Разговор такой не заводи. Он с твоей души погреб и доброе твое предавал, подлец!