— Разговор такой не заводи. Он с твоей души погреб и доброе твое предавал, подлец!
Помолчав, Феня спросила:
— Чего опять-то о нем?
— Дай досказать. Ты с разоренной душой к Кирьке Стремнову, как с пожара, кинулась. А Митька злобой.
Куда? К живой душе.
— У Кири душа широкая. И на Митькину злобу хватит, и мне на радость, и еще другой останется.
— Таких, как Митька, гнать от души-то, а то тратиться. Ни с чем останемся. Без души гадами дружку сожрем, и войны не надо. Того и ждут. Не поймем, что я земля родная, и куда она делась… Вот и Митька ничего не понял, без души-то. По ней и плакал. Поэтому и не чуяла его, а с Кирькой одним вечерком любовь узнала. Кто виноват? С кого спрашивать? Рванину грязную возьмут и зароют. А не погубитель? Митька грязи не боится. Не по храбрости особой. Что-то пострашпее толкает.
— Алексей Иванович, дайте на окопы уйду.
— Всюду окопы и передовые, и всюду ответ. Подскажи счастливое место. А вопрос жесткий от самих. Избавимся… Вчера на дороге Кирька мелькнул.
— Где?
— С полком. Куда-то шли. Разведаю.
Она опустила голову.
— Стыдно мне чего-то.
— Крыльца?
— Всего. Что в моей избе случилось?
Стройков поднялся, посмотрел на сидевшую с опущенной головой Феню.
— Ты хотела за одежкой к тетке заехать. Поезжай.
Скажешь, с окопов. А когда стемнеет, подойдешь к своей избе. Там и посмотрим. Пропуск получи — и пистолет под кофту. А то заведут. Рванину не жалей. Все равно с земли без помина.
Феня взяла на руки Машеньку. В платочке она как синичка, а Алеша, обняв Феню у пояса, прижался щекой.
— Тетя Феня пришла.
— Тетенька, тетенька Феня, ты не уйдешь?
Шептали они, гладили ее, жалели.
Анфиса сидела на лавке. Видела слезы и уловленное счастье в глазах племянницы. Дети грели ее, и она каким-то другим в ней телом, как под корой, чувствовала осветлявшее нежное биение.
— Милые! Да как же я вас люблю! — зашептала, поставила на пол Машеньку, расцеловала ее и Алешу. — Ах, вкусные! Ну, как ягодки. Машенька земляничка, а Алеша…
— Он у нас командир, — сказала Анфиса. — Данным уже немца разбил. Нигде репьев не осталось.
Когда ребятки вышли на заднее, скрытое от дороги крыльцо, где играли и копались под горожбою, Феня спросила:
_ А где же Платон Сергеич?
— В Поляновке, в мастерских. Пулеметы, винтовки починяет.
— Уходила бы, тетя. Страх-то какой.
— Куда?
— Где потише.
— Говорят, не пойдет дальше. Будто через землю турецкую в Палестину ему надо. Наши не пускали. Ну, и задрались. Сказывают, прежде король ихний, по фамилии Барбос, туда все хаживал. Пойдут налегке, а оттель на верблюдах сундуки прут. В сундуках алмазы заморские… А у нас? Этих верблюдов на заготовку и самих разденут. Сибирские тут проходили. Кулачищи во — с чугун. Во дворе сели у котелков. Едят, усами шевелют, друг на дружку поглядывают сурово. Хоть бы словечко.
Поели и пошли с винтовками, с топорами, будто по дрова куда… Где была-то? — досказав свое, спросила Анфиса.
— Я же сказала тебе: на окопах.
— Бросила в избе все. Заходи, бери, прямо коммунизм открыла.
— Да кому нужно. И чего брать?
— Что ж, голяком ходить? Вой и осень скоро…
В баньку не хочешь? Еще теплая. Солдаты мылись. Духу нагнали. И переоделась бы. Приготовлю. Ступай, золотко. Все теперь в какую минуту: и моются, и едят, и спят как попало. Бедные люди. За что им, царица небесная. Иди. Водицей поласкаешься.
После бани Феня завалилась на старый теткин диван. Поворочалась, погремела пружинами. Анфиса подала квасу: настоянной на чернике закисшей водицы.
— Да будто хмельной?
— С чего, с дыма?
— А закружило, — радость почуяла, улыбнулась.
Легла широко, раскинув босые ноги. Под затылком сплела руки. Остывала в березовой испарине, как перед свиданием, ныло в груди сладкой тоской. Влажно золотился на лбу косячок волос. Синева глаз в тихой задумчивости, словно уж и осень на реке.
Анфиса подсела к ней:
— Опять идти куда? — спросила.
— Тихо хочу полежать.
— Боюсь за тебя. Вон девчат на Днепре неводом.
Как рыбки трепыхались. Идут наши, а они мутные лежат. Случись что с тобой — сгори тогда все пропадом!
— Погоди, тетя. Ребяток я пришла пожалеть, а они меня пожалели. Вот откуда это у них? Скажи. Ведь жалости не научишь. Да и дети еще. С чего завелось-то? Не пустота какая-то. Было бы пустое, и не было бы ничего, — говорила и удивлялась Феня. — А то и глазенки блестят: чувство — не какое-то, а самое-самое мне родное. И в беде не потерялось.
— Мать была добрая, царствие ей небесное.
— А откуда в ней-то? Из чего-то хорошего взялось, соткалось сокровище такое. И откуда-то, в минуту, ко мне дошло: лапушки милые меня обняли.
Анфиса улыбнулась.
— Сказки тебе сказывать. Заслушаешься. Один сокровище прекрасное, а другой по нему рябой змеей ползет и утоляется. Какая ж ты была! Шубейку тебе сшила, полушалочек еще мамкин, расшитый — пламя-не пламя, цвет — не цвет, как с зари снятый. Зачем тебя так одела? Красоту твою показала. И пошла ты — гадину утолила. Душеньку высосал. Другой, в свои молодые лета, живо бы на золотой прииск куда. И свет посмотрел бы, и заработал. С женою в Крым. Расцеловал бы в розах. Вот любовь! А то в магазине камсой торговать. Вино, жена красивая и еще охота на уме. Днем баба-батрачка во дворе а ночью стелись любовницей дармовой. Прямо барин! Желавин, какой уж он, а Митьку ненавидел. Сказал как-то про тебя: «Бриллиант она бесценный…» Бриллиант бросил, а курочку унес.
— Какую курочку?
— А под плетнем кудахтала.
— Кто?
— Кто же еще нам позор подает?
Феня закрыла глаза, не шевельнулась.
«Так вот с чего», — помянулся утренний разговор Стройкова.
Анфиса вытерла слезы.
— За картохами в твоей избе в подпол-то полезла, а там лежанка. Попадется и скажет: ты скрывала. Вот девка и в тюрьму с варнаками… Слухай меня, — приблизилась, зашептала Анфиса. — Одна-то боюсь туда, в подпол. А давай-ка с тобой, будто бы чего взять пришли. И уничтожим лежку-то эту.
Феня, потянувшись, повернулась на бок, усмехнулась.
— Раз скрывала, значит, гада жалела?
— А в голову взбредет, то и скажет.
— Нельзя ему сказать-то: на крыльцо бы не вышла себя с гадом оповещать. Чего бы хуже не было, тетя.
Стройков незаметно, по малинникам и под вершинистыми порослями, по крапчато-красной мари, проник на жигарсвский двор.
Через дворовую дверку вошел в сени. Постоял. Потом быстро оглядел избу — переднюю большую половину с печью и горницу.
Окна были заколочены досками, и от щелей, как фонарями, светило солнце.
Про следы под полом знал, оглядел их еще вчера.
Сейчас хотел что-то понять.
По лесенке поднялся на чердак. Сел на кладки верхнего венца сруба. На слегах под соломенной крышей лепились опустевшие гнезда ласточек.
В углу стояла старая прялка, валялись корзины, всякая рвань, сежа свернутая и сопревшая, на березовом белиле. В другом углу — тюфяк на снопах: когда-то Митя с Феней спали летними ночами.
Стройков поднял графинистую бутылку из-под мадеры: этикетка московская.
Грудою лежали книги. Стройков пересмотрел их, перетряс. Одна из обложек пожелтевшая, между страниц заложен лоскуток. Раскрыл. Стал читать:
«…Первые подали голоса жители волостей смоленских, занятых, опустошенных поляками; они написали грамоту к братьям своим, к остальным жителям Московского государства: «Мы братья и сродники, потому что от св. купели св. крещением породились… Где наши головы? Где жены и дети, братья, родственники и друзья? Кто из нас ходил в Литву и Польшу выкупать своих матерей, жен и детей, и те свои головы потеряли; собран был Христовым именем окуп, и то все разграблено! Если кто хочет из вас помереть христианами, да начнут великое дело душами своими и головами, чтоб быть всем христианам в соединении. Неужели вы думаете жить в мире и покое?
Мы не противились, животы свои все принесли — и все погибли, в вечную работу латинству пошли. Если не будете теперь в соединении, обще со всею землей, то горько будете плакать и рыдать неутешным вечным плачем: переменена будет христианская вера в латинство, и разорятся божественные церкви со всею лепотою, и убиен будет лютою смертию род ваш христианский, поработят и осквернят и разведут в полон матерей, жен и детей ваших».
Стройков осторожно, чтоб не порвать страницы, вложил книгу в карман ватника. «Как смекали! Мужики мудрые».
Стройков поднял рогожину. На моховой подстилке с опилками — пустая икона в окладе из серебристого фольгового железа с тиснениями и лучистым венцом над вырезом. Кто-то уже трогал: на запыленном стекле створки следы рук. «Плашку-то вынули».