Он спустился вниз, в сени. Остановился перед зарубкой на стене: пакляная конопатка под зарубкой вырвана. «Что-то искали или взяли? Да что надо, в избе не хранят: от пожара подальше прячут. А ковырялся кто-то».
В горнице Стройков подошел к кровати, голой, деревянной. Над ней шест для занавески… Вот сюда, уже порою отдаленной ночи, подходил человек с холстинкой.
«Зачем? Чтоб убить? Но убить мог и на дороге, из-за куста, без всякого риска. А не приснилось ли вам, Дементий Федорович, после разговоров на ночь?»
Из-под подоконников была вырвана берестяная подкладка. «Чего же искали и кто?»
Вышел во двор огороженный. Соломенная крыша над хлевками и сеновалом. Передняя стенка — плетнем красноталовым, задняя из соснового горбыля. Снаружи шумела листва, царапалась ветками. Одна доска покривленная, запалая.
Стройков нажал на нее, и она открылась. «Ход».
Пролез за забор в высокие малинники и присел. Оглядел землю. Следы каблуков. Дернина с кустом будто бы подрыта. Он потянул за куст. Вывернул дернину с отрубленными лопатой корнями. Порылся в ямке в тепловатом рассыпчатом черноземе. Вытащил сопревшую тряпицу. «Ломай, дурак, голову».
Стройков впихнул дернину в ямку. Поколол ладони об малиновые жалистые прутья.
Во дворе забрался на хлевок срубом под общей крышей. Под верхним венцом — настил, заваленный старыми конопляными снопами. Видно, что и тут была лежка, уютная, скрытная.
В крыше над срубом-дырка. Стройков заглянул в нее. Как в окуляре, дворовая дверка избы с колодистой приступкой перед порогом. Глухая стена, солнцем каленная, дождями и снегом беленная, с моховой конопаткой.
Внизу подвальная отдушина. Из тьмы ее пробился к счету картофельный побег.
Стройков снова посмотрел на дверку. «Не слепой сидел. Все видел». Лег на снопы. «Самое местечко: скрыт, и уйти можно через ход. А то подпольное? Не хитрость ли? След следом сбивает. На вид одно, а на уме другое. Да не Желавин ли?»
Путался давний желавинский разговор, да как пустая наметка: развалишь на берегу-одни водоросли, а вода вдруг зарябит, как будто что с хмурой силой ушло на дно.
Уже служил в милиции совсем еще молодой по той поре Аленька Стройков, и случилось ему везти в Москву пакет с сургучными печатями.
Поезд местный — до Вязьмы, а там пересадка.
В вагоне было пусто, и по рассвету дремалось.
Желавин прошел было, врезался взглядом в Стройкова и остановился, к чему-то прислушиваясь.
— Алексей Иванович, — с почтением назвал, поздоровался, слегка поклонясь.
Подсел напротив. В поддевке, сшитой из старой шинели, в картузе с высокой тульей. Взгляд и быстрый, и пристальный мгновениями, как будто схватывал что-то.
Лицо человека описать невозможно, даже фотокарточка лишь отпечаток след минувший, секунда в жизни: близкому родному мало что скажут глядящие куда-то глаза. Подскажет что-то воображение, чувство, но и оно разное у людей: красиво одному и ненавистно другому.
Глаза серые, временами голубоватые, были сосредоточены на своем, на какой-то проверке, будто еще и вслед поглядит, долго поглядит, а обернешься — задумчиво идет своей дорогой.
Медлителен в движениях и неожиданно быстр, перед обидчиком умерен — не погрозит, а втайне спалит.
Не менялся с виду: все та же поддевка и старый картуз, из-под которого свисали прямые белесые волосы.
За окном отплывали луга в тумане. Вдали, на освещенных зарею склонах, где уже косили, крапились маковые и васильковые платки баб.
Не пахло войною, а пахло дымом паровозным, ржаными полями да сырым олешником. Но никогда не забывает о своем беда: исподволь выбирает из случайностей, мудрит — и вдруг сложился, готов ужасающий лик.
— Значит, Москву поглядеть, — сказал Желавин. — Да разве все оглядишь. Надо с интересом: посмотреть, например, дом, где что-то случилось. А так ходить без толку. Дома как дома: один выше, другой ниже. Ну, какая-нибудь занавесочка на первом этаже. Чего это днем, а окно по-темному закрыто? Мучается кто после вина, света боится, или какой дамочке жарко? — Желавин посмотрел в окно. — А я за ружьем на Кузнецкий мост. Магазин там охотничий. Уж больно нахваливают перепелочек на сковородке. Баба плачет: «И я перепелочку хочу». Боюсь, зря потрачусь. Какой я охотник.
Еще и без собаки. А заведи — ее прокормить надо. Чугун варева на день. Патроны, дробь всякая, порох. Да походи за перепелочкой. После самому чугун щей подавай. Во что, прикинь, перепелочка обойдется? Барин дичку вкушал, так деньги имел. Люди на него работали.
И на порох хватало и на собак. Специально варили, с мясом. Яичко ей, каждой, крутое ко всему прочему обязательно. После охоты отдохнуть возляжет. Сигарку выкурит.
— Когда от нечего делать и прогуляешься, — поддержал беседу Стройков.
— Я перед березняком шапку снимаю. В лесу хорошо посидеть, в этой, как тебе сказать, забвенной отдаленности. А с ружьем человек хуже волка. На того серчать нельзя. Чего серчать? Не виноват, так уж природой сотворен. И лишнего в лесу не сожрет. Все можно сожрать, а потом чего? Я перепелочку послушать люблю, как она во ржице-то, рано вечерком: «подь-подь». Этих охотников из леса обухом! Дармовое-то глотать — шире глотку. Потрудись курочку с петушком завести, а перепелочку не трогай. Махонькая, из ржи выйдет, головкой верть-верть. Глазок умный. А потом глядь: перепелятки за ней, как бусинки.
— А чего ж за ружьем едешь?
— Так ведь другой все одно огложет. Вот и посуди, как от одного и свое исчезает, и мысль благородная свертывается. И повини: вот сам в жалости своей еду ружье покупать на перепелочку малую. Ты этого Митьку Жигарева прижми! Пример от него плохой. Печка ихняя жарить устала перепелочек-то. Да, покровитель.
Куда нам.
— Какой покровитель? — спросил Стройков, уже втянутый в беседу Желавиным.
— Ты не лезь. Молод. Наломаешь дров. В жизнь не простят. Служба твоя капризная. Ухо востро держи. Погневаться можно. Без того не бывает. А больше уговором бери: пристыди, посовести. Иной сам гнетется.
Все-то он понимает, а как быть? Кто поможет? Самый близкий друг бессилен обиду его унять, любовь какую несчастную или ревность. Угар разный в страстях раскаленных.
Желавин откинул полу поддевки, заложил ногу на ногу. Заметил на мыске сапога прилипшую травинку.
Снял ее.
— А Москву погляди, погляди. В галерею Третьякова сходи. Картины там на всех стенах. Бывало, ходил.
И не раз. В ином уголочке по часу простаивал. А вот чего-то нет. Чего, не знаю. А чего-то нет. Нет. Непостижимого чего-то? И в книгах нет. Ну, книги — это особое. И в кино. Все на виду, и как целуются. Это же зачем? Как ты целуешься и как я — это мы при себе в тайне храним. А тебе эту тайну на публичное осмотрение. Стал бы ты, скажем, целоваться, если бы на тебя с дороги вся деревня глядела? И как можно свои чувства возбуждать искусственным, и что милёне останется. Что ей-то останется, если ты в кино все свои чувства потратил на пустое? С чего после любить, когда в чувствах истощен с еще ранних лет. Я эту простыню лесом обхожу. Берегусь. Все будет: и хлеб, и сало, и всякой каши вволю. Только без чувства вопрос возникает: чего это скучно? Чего это так? Да не сходить ли за бутылкой? Попробуй растряси потом пьяное, беспробудное.
Тоже понимай в службе-то своей… Есть в галерее этой картина, — продолжал Желавин, — убийство царем Иваном Грозным сына своего. Иные, мимо других картин, прямо к этой стремятся. На убийство, значит, скорее поглядеть. Не на осень золотую с луговою речкой голубой, а на кровь из-под пальцев царских. Вникай. Все пригодится, и для образования тоже. Только все это лишнее.
Где заблудишься-то скорей, в роще знакомой или в чужом лесу бесконечном?.. Помню, и я прямо к этой картине. Вот вижу заледенелые глаза царя. А мне-то еще интересно, как же это из красок такое получается? Все издали глядят. Ближе подошел, да еще поближе — в упор. Мороз по коже. Царь-то прямо на меня глядит.
Словно что колыхнуло. Зарябили в глазах разные пятна.
Ноги подкосились. Пошел я от этой картины. Выскочил на улицу, не знаю, куда и бежать… Второй раз я пришел. И вот стоял и думал, как же это такое воображение явилось? Не видать его, воображение-то, будто из ничего, а наяву предстало.
— Талант, — сказал Стройков. — Вон и на гармошке — один сыграет, другой нет.
— А вот и расскажу. Правда или нет, так или не так-была, скажем, осень золотая, как на картине, или такой не было, не докажешь.
За окном постоял домик станционный, под ветлами, и тронулся, отстал. Стройков видел, как начальник в красной фуражке поднял хворостину и отогнал гусей.
— А так, — начал Желавин. — Стоял у трактира зимой, темным вечером, девочка нищая, голодная, подзаборная. Хоть бы корочку. За корочку и в каморку бы трактирную пошла, на койку грязную. Приходил богомаз — иконы он рисовал. Пожалел несчастную. Привел в свою комнатку. Приютил. А через какое-то время появился он у церкви. Держит в наволочке что-то завернутое. Господин какой-то из церкви вышел. Богомаз к нему: «Барин, купи икону». — «У меня свои есть», — отвечает. Богомаз скорее развернул наволочку. Побелел господин, огляделся. «Где украл?»- спрашивает. «Не крал, моя». — «Сколько тебе за нее?» — «А сколь дашь, барин». Тот не глядя червонец ему из кошелька. Икону взял и ушел… Повесил ее у себя в темной комнатке.