Раннее утро растепливалось в некосях с рогожистыми снопами порыжелых таволг и еще сиренево цветущей мяты. Травы иззубрились колосьями, клонились взмахами — будто атакой вставали и падали.
Никанор положил косу на куст и сел перекусить. Отрезал ломоть хлеба и кусок колбасы. Три круга такой колбасы, пахнущей баранинкой копченой, и еще каску сахара принес вчера — паек: помогал возить раненых да косьбой подкармливал госпитальных лошаденок.
Неспешливо закусил, поглядывая на косу; источилась, от пятки впадина горлом — захлебывалась травой, из последних сил резала.
«Скосить бы нам лихо, милка, а там и в ножик сгодишься. Все при деле, ботиночки починить, лозы нарезать — корзину сплести. Чего и споем, вспомним.
Согласна? И мне на вольном лугу не лень. Да камень подкатил в нашу с тобой травку. Людей погребло и помяло. Так-то лужки да пашенки достаются. Веками собирали-да неужто за лето в прах!»-отвинтил пробку баклажки — из горловинки дыхнула родница прохладой.
Солдат свернул на покос.
Никанор поднялся: «Никак, малый!..» Он! В чистых сапогах, в новой гимнастерке. На голове лихая пилотка.
Шаг быстрый, и плечи с силой, вольные.
Сели под сосною. Никанор — на распущенный побегами березовый пенек. Кирьян на ворошек теплой скошенной травы — привалился к сосне. Глянул вверх. А там зеленый свет, из капли смолистой искры искрятся. Вот погасло, пропало: видать, отошло, а что-то ждалось.
Блеснуло в другом месте. И снова отошло.
— Есть будешь? — спросил Никанор.
— Спасибо.
— Ну, посмотрел, какая война?
— Да тех, кто ее затевает, вон в хлев да под топор, и голову за волосы выбросить.
— Людей не спрашивают… Что делать? К нашим кочкам подперло.
— Гляжу, еще косой узоры выводишь.
— Лошаденкам. Самое безотказное. Дай ей травки, и повезла. Сейчас малость поутихло, а то обозам — конца не было. С матерью на дню по сто, по двести человек вывозили. Полон лес — земли не видать. Кричат, бабы воют. Смоленск пожаром. Небеса гремят. Куда деваться?
— Можно на Урал, папаня. Там тихо, и земля богатая. Вся наша. Вон ее сколько! С матерью бы. А тут разберемся — кому на меже лежать.
— Не спеши. Время тяжело. Миром разделим. По горстке возьмем — беду разнесем. Век мой на этой земле маковкой клониться. Слава богу, и дети вольные выросли, ржаным куском вскормлены, молоком из горлача вспоены, да за окном всякая зелень, а за двором — лесная ягода, и с грибов приварок. Все от земли. Диво!
Чует, как жалеют ее. За любовь и одаряет. Что ж, когда ее жгут и топчут! С какими глазами по свету идти?
— Передовые, может, здесь пройдут — полем да погребами. Если немец сюда прорвет, уходи с народом, папаня. Живы будем — стренемся на родном. Бугор-то останется. Из Сибири придем и вернем.
— Кровью зальемся, так-то хаживать.
— В хлеву страшнее. Скотинку-то как режут?
— Закури, — сказал Никанор. — Табачком на ветер.
Скошенную траву затамливало сладким паром: клевер пробуждался от росы, да венком полегшие кашки, влажные, теплые, вяли в тихом сне.
— А Феньку у железного моста видели, на песочке, — сказал Никанор хмуровато: тошно было вспоминать летошнее, блудящее и помороченное, а для сына — вон там, за лужком, где алела платком рябина, словно брела в желтом дурмане багульном, опустив голову.
Кирьян свернул цигарку из отцовской махорки. Затрещало — мигнул пламень по бумажке. С опаской отвел подальше. Долго что-то сипело, потом треснуло, как из фитиля.
— С динамитом, что ль?
— Может, что и попало с пылью, — ответил Никанор.
— Бродом сюда переходил. Вчера окунался после занятий, вроде ничего, а сегодня студено. Чего-то прежде не замечал, чтоб за одну ночь остывало сразу так, словно со льда окатило.
— Оно и в избе все лето из подпола, как от болота, тянуло. Весна поздняя. Не согрелось. Встречай зиму рано. Без хлеба вот… Что командиры-то говорят? Тронется он?
— Ему пятиться нельзя и нам. Тут самая середка — ходун.
— Беда, а лихо впереди.
— Смотри, папаня.
— С Федором повидайся. Плох наш Федор.
Поднялся Никанор. Задел косье и вдруг обернулся. Коса сорвалась — провалилась в куст шорохом.
— Напугала, нечистая!
— Или бывает что? Пугаешься-то?
— Ты свое гляди. Свое знай. В эти дела разные не лезь. А что коса упала, так не порезала. Поезжай к Федору. И мать пока там.
— Да будто отгоняешь, — с обидой сказал Кирьян.
— А что тут глядеть? Глядеть тут нечего. Затишье. Говорят, что к осени будет.
— Все ты про стратегию, папаня.
— И другое сказал. И еще скажу на дорожку. Когда бог даст, свидимся. Людям беда, а нам еще и своя. Твое летошнее с Фенькой. Совестно, как бы это я, примерно, в молодые лета чужую бабу отбивал. У ей же муж. Да и что это за баба, если она таким стыдом забавляется. Песенку тебе Анфиса спела. А как ты товарищам ответил, кто она тебе и кем ты ей доводишься?
— До того ли, папаня!
— И про стратегию плохо и про свое тошно. А меня со своего духа, сынок, война не сшибает. Честь и есть честь. Или она только на флагах где, а в хате ее нет? Горько плачут потом. Позволять себе нельзя, чего не позволено — вроде как жрать сметану украдкой.
— Перестань, папаня! — с укором сказал Кирьян.
— А Митьку в одиночку стерегись.
Скрылся Кирьян за старой гарью. Из согретой, заугленной земли выпаривалась влага — тек мутно воздух по заревым плесам иван-чая. Глянцевитые листья лопушистых кустов берез вспыхивали зеленью и гасли. На следу встряхнулся зверобой цветасто-желтой метелкой.
Будто и не был сын.
Никанор вытащил из лыкового колчана на ремне «лопаточку» — брусок на деревянной рукояти, поточил косу — ее сине-мигучее жало.
«Как ни мудри, а сену с огнем не улежаться. Живи, пока живется», подумал Никанор.
За лугом лесная впадина багровела кленами. Что-то тенилось там. Никанор вгляделся и вдруг увидел глухаря: темнел фиолетовым петухом, как на красной сказочной странице, сквозь которую просвечивалась другая зеленая, и еще голубая, и между ними, на глыбах ельника, сияли лучи солнечные. Глухарь пролетел наискось, сел на поваленную березу. Ствол ее затонул в рубиново блестевшем разливе брусничников.
Какой-то гранью, по луговой чернобыльной меже, казалось, разделялся свет, и словно в воротах виделась даль, поражала ум непостижимостью-туманом радужным в окровавленных узорах лесов.
Из-под козырька порыжелой фуражки долго глядел в ту даль лесник. Что искал памятью в прошлом, да словно осенним вечером, по унылому кочкарнику за огорожей, мглою все моросил дождь.
«Плохое проклинаем, а хорошее мольбою просим, да не идет. Знать, на всех-то маловато. Или побольше у одного, а другой и так. Кто разберет? А хуже нет войны».
Машина присела в рытвине. Кирьян схватился за борт и — как в седло махнул — ив кузов, на солому.
Солдаты сидели, зябли в шинелях.
Надрывался мотор. Дорога как траншея, залитая болотом. Раздавленная падаль тухла.
— Мы землей лет на тысячу запаслись. Вот и гляди, кто на печи лежал, — в прерванном разговоре ответил кому-то сидевший у кабины солдат с забинтованной рукой в петле на груди. — Когда лежать-то? Веку сороковка, а пятую войну молотим.
Выехали на просеку в измызганном ельнике. Взрывом дочерна осмоленные сосны повалились. Опустели колыбели с песчаной землей.
Изба хоронилась за деревьями, темно выглядывала соломенной крышей, вдруг остановилась у дороги. Разбиты, запылены окна. Дверь заколочена, словно кто пригвоздил крест, окрашенный рудыми подтеками еще сырых осин.
Изба медленно повернулась воротами. Под сеновальным навесом выткан солнечный сарафан, и венец небесный синел в порванной крыше.
Как в умершее смотрел Кирьян. Горбищем отставало и отдалялось жигаревское.
Он приподнялся. Увидел Угру и тот откосный плес со склоненной травою: как из-под ресниц, взглядом задумчивой воды поманила под анисовый бережок.
«Киря… Киря!»
Мелькали лесом деревья — дробилось на дальнем близкое и отставало в неподвижном, а дорога все заворачивала березами, ельниками, сиреневым вереском да окопами.
На правом берегу Угры, по сумрачным чащинам ельника и на старых гарях, где вороха малинников, как в банной духоте, измлевали натомленной листвой, гнездились землянки и палатки полевого госпиталя.
Перед курганной грядою с искаленными добела камнями таились могилы валерьянной горечью… Годами провалится земля могильная на сырое дно, зарастет быльем и ольховником, весенним прохладным ландышем, рано-рано осветит скорбную луговину заря, выплачется росою.
Под обрывом, на хрустком ракушнике у самой воды, Гордеевна стирала месила с мыльной пеной, толкла в ушате солдатское белье. Все думала, думала. Что видела-то на своем веку?.. Помнилось в давнем, как на костылях хутором прошел солдат с маньчжурских полей. Сел на крыльцо и достал из сумки вроде бы снопик с золотистыми просяными зернами.