Иногда мать поднималась на локте и долго смотрела на сына: хорошо ли ему, удобно ли? А заметив, что голова его будто бы низко лежит, торопливо встала и подложила свою подушку.
Лишь под утро мать забылась тяжелым сном. Но перед тем, как уснуть, она — в который раз! — посмотрела на спящего сына, и в ней вспыхнуло чувство гордости: это она произвела на свет такого красавца!
Она лежала маленькая, худенькая. Радость встречи словно омолодила ее — счастливая улыбка освещала ее одухотворенное, как утренняя заря, лицо.
Утром Гаврилов уехал в Солнечногорск. Но прежде он проводил мать до автобусной остановки. Поезд, к которому в Солнечногорске подавалась санаторная машина, отходил из Москвы в десять тридцать. У Гаврилова оставалось много свободного времени. Он решил пройти до Охотного ряда, а там спуститься в метро. И для Москвы нет лучшего времени, чем весна. Весна не в марте и не в апреле, а в мае, когда цветет черемуха, а на яблонях появляются кипенно–белые с атласным розоватым отливом хрупкие чашечки соцветий. А сизые кнопочки на метелках сирени будто только и ждут команды: «По черемухе равняйсь!».
Хороша в эту пору Москва! Особенно по утрам, когда первые лучи солнца штурмуют город. Когда они лезут в окна, расползаются по крышам, взбираются на верхушки деревьев и, взобравшись на колокольни, плавят золото на крестах. А что делается на куполе Ивана Великого! Кажется, что золотой шар его вот–вот оторвется от своей каменной колонны и взовьется в голубое небо.
Редкий человек, застигнутый этим часом на Москворецком мосту, с высоты которого открывается гордость России, символ ее — Кремль, не остановится тут хоть на миг!
Гаврилов вздохнул, сожалея, что рядом с ним нет Либуше и что она не видит этого чуда.
Минуты восторга, пережитые им на мосту, уступили место удивлению, когда он шагал мимо храма Василия Блаженного. «Боже! Неужели это рождено мыслью человека и сделано руками его! А что же осталось нам? Чем мы будем поражать грядущие поколения?»
Часы на Спасской башне пробили девять, когда Гаврилов спустился в Охотный ряд.
Глава одиннадцатая
Две недели в санатории пролетели, как облака над полем. Конечно, Гаврилов скучал, конечно, думал о Либуше, о матери, конечно, писал письма в Прагу и в Москву, конечно, играл в волейбол, в «козла» и читал книги… Но большую часть времени проводил в лесу.
Майские леса Подмосковья!
Выйдешь на опушку — молодые березки словно только что выбежали из леса и шепчутся, чуть дрожа от усталости, а впереди — поляна в цветах, за нею дубняк кряжистый и красные — свечой в небо — сосны. А в предборье плюшевая елочная молодь хороводится. А дальше голенастые осинки трясутся на стылом ветру…
В низинке шустрый ручеек роется и звенит–звенит своей текучей лопаткой. Над ним пенится дурманным запахом белая черемуха.
Как ни тосковал Гаврилов по Либуше, как ни рвался в Москву, грусть и сожаление охватили его, когда уезжал из санатория.
Все дни перед парадом только и было — казарма и плац, плац и казарма. Никуда — ни к матери, ни на почтамт — он не попал, увольнений в город не было. По–видимому, некоторые начальники строгость считают лучшей гарантией от возможных нежелательных происшествий.
Парад был краток, как мгновение. Но Гаврилов успел увидеть и запомнить все, начиная от четких красных шуцлиний, указывавших, какой колонне в каком ряду следовало идти, и кончая тем моментом, когда, держа равнение, на трибуну, он увидел того, чье имя в те годы было у всех на устах.
Никогда еще Гаврилов не проходил так близко от Мавзолея. Он был потрясен, но не тем, что близко видел Сталина, а тем, что тот выглядел обыкновенным, маленьким усталым старичком с набрякшими глазами, с пробитыми проседью жиденькими усами и висками. Совсем непохожий на свой портрет. Стоя посредине трибуны, он как–то нерешительно улыбался и болезненно–скованно махал подагрической рукой тем, кто принес стране эту великую победу.
У Гаврилова затекла шея, но он не в силах был оторваться от Мавзолея, где, блестя золотом, стояли маршалы — их мундиры были тяжелы и звонки от шитья и орденов, как доспехи, — это были герои великих сражений под Москвой, Сталинградом, Курском, Ленинградом, Варшавой, Берлином, Дрезденом и Прагой.
Гаврилов бросил фашистский штандарт к подножию Мавзолея и снова поднял глаза к трибуне. И хотя день был пасмурный, в глазах его все сверкало, как при ослепительном свете солнца. Все! И золото на мундирах, и чеканное золото на крестах и куполах кремлевских соборов. Для Гаврилова в этот день ослепительно, золотом сверкала даже медь оркестров. Блеск золота лился и со стен кремлевских палат. Золото играло и в бокалах с вином во время приема правительством героев войны…
После парада Гаврилов два дня погостил у матери. На третий поехал в Л. узнать, когда будут отправлять в часть. Мать приготовила невестке подарок: старинные серьги — бирюзу, оправленную серебром, и замесила тесто на пирог из прибереженной за деревянным Николай–угодником муки. Провожая сына, сияющая, помолодевшая, говорила:
— Сынок! Ты не мешкай, как выяснится у тебя — сразу домой.
Глава двенадцатая
Либуше не выходила из дому, осунулась и подурнела: столько ночей без сна, столько тревог! Болезнь трепала отца, и ей досталось немало. Сердце старого доктора работало с опасными перебоями: оно то замирало и сжималось, как испуганный мышонок, то начинало гудеть, как вешний ручеек, пробивающийся из–под толщи снегов, и тогда на пергаментном лице больного появлялся румянец и в глазах вспыхивали искорки. Профессор Смычек порой становился в тупик — ему не помогали ни огромный опыт, ни врачебная интуиция.
Теперь, слава богу, все позади! Сердце вошло в ритм. В середине четвертой недели профессор разрешил больному сидеть. Получила отпуск и Либуше, — оставив отца с медицинской сестрой, она впервые вышла из дому.
Щурясь от веселого летнего солнца, Либуше сделала несколько шагов по Староместской площади и остановилась. Она растерялась от обилия света, от журчания живой человеческой речи. Над Прагой стоял гул — Матка мест залечивала раны, нанесенные фашистами: в строительных лесах стояли ратуша, дома, храмы. То тут, то там слышались голоса каменщиков, жестянщиков, мраморщиков. А люльки маляров висели под самым небом. Боже! Как же хороша жизнь!
Долгие дни за окнами, наглухо закрытыми тяжелыми портьерами, ходить только на цыпочках, посудой не звенеть, дверями не хлопать, разговаривать шепотом… Лекарства, уколы, измерение давления и температуры, подать, принять… Особенно тяжко было по ночам. Только стены ее комнаты и знают, сколько мук перенесла она! О чем бы ни думала — все мысли об одном: ну зачем, зачем она поклялась именем матери! Если бы мать была жива, разве она потребовала бы от нее этого? Нет! Мать была строгой, но справедливой… А отец?
Либуше шла, сама не зная, куда и зачем идет. Хорошо, что навстречу ей попалась женщина с сумкой овощей — ей ведь тоже нужно купить свежей зелени. Ну что ж, она поедет на овощной рынок на площадь Гаврички. А потом что? Опять посудой не звенеть, дверями не хлопать, громко не говорить, ходить на цыпочках. Опять уколы, лекарства, давление, температура и опять одна… Но страшнее всего — это когда приходят письма Василя: их надо отдавать отцу… А если б… Нет! Клятвы она не преступит. Конечно, Василь посмеялся бы над ней, он сказал бы, что слово можно нарушить, если это в интересах пролетариата. Что же делать ей? Однако зачем она села в этот трамвай — он же идет в Смихов. Там штаб полка Василя…
Вспомнилось Травнице, худой, бледный Гаврилов и громовой голос полковника Бекмурадова: «Вы маладец, пани Либуше… Гаврилов, ты должен благодарить пани Либуше…» «Благодарить!» А кто теперь кого и за что должен благодарить?
Грохот трамвая не мешает ей думать. Когда трамвайный поезд выскакивает на мост Легий, Либуше охватывает тревога — в самом деле, зачем она едет… Нужно выйти на Витезной улице и ехать обратно. Но она не сходит, вернее, не успевает сойти, как трамвай трогается, и вот он уже несется по Уезду и вскоре притормаживает на площади, у советского танка.
…Либуше не видела ни буйного цветения сада Кинских, ни холмов Петржина, ни синего высокого неба над головой. Не слышала запаха цветов и нагретой земли. Сидя в тени цветущей сливы, она терзала себя за то, что не сумела удержаться и зашла в штаб, к полковнику Бекмурадову. Зачем она сделала это? Не дай бог, отец узнает! Но разве могла она думать, что с отъездом Гаврилова ее жизнь сложится именно так? За три недели от Василя пришло три письма, и все они под подушкой у отца, не читанные ни ею, ни отцом, живые в могиле. Каждый раз, оправляя постель, Либуше запускала руку глубоко под подушку — письма трепетали в руке, как птицы. Ах, Василь, Василь, что же она наделала!
…Полковник с учтивостью кавказца встал из–за стола и вышел навстречу Либуше, усадил ее в кресло. Не показывая виду, что визит Либуше пришелся не ко времени, полковник украдкой посмотрел на часы, затем с легким вздохом склонил голову в сторону Либуше, как это делают тугоухие, и приготовился слушать. Либуше долго не могла начать, трудно было сказать полковнику, какая причина привела ее в штаб. Полковник помог ей, спросил об отце и дяде Яне. Когда Либуше рассказала, что с отцом, полковник покачал сочувственно головой и спросил, не нужна ли какая помощь. Либуше поблагодарила. Во время ее рассказа полковник несколько раз незаметно посматривал на часы. Наконец он извинился, встал из–за стола и сказал, что, если пани Либуше позволит, он будет слушать ее и одновременно соберет кое–какие бумаги, так как времени у него совершенно нет, а полк завтра покидает Прагу.