— Вот, готово!
— Что? — спросил Меринос.
— Стрелы для моего смычка, провозглашаемого отныне луком. Вот увидишь, это получше карабина… которого нет!
— В самом деле! А ты умеешь пользоваться луком?
— Будь спокоен, в пятидесяти шагах даже навскидку не промахнусь.
— Но это же замечательно!
— Да ничего особенного! А без этого не стоило вылетать за борт!
Меринос вздохнул:
— Можно подумать, что ты счастлив нашей бедой… Неужто тебе по нраву эта суровая жизнь, которую мы урываем по кускам у враждебных обстоятельств?
— Признаться, по сути… я не очень-то в этом разобрался… Прежде всего, это не скучно! А потом, может быть, это атавизм[55], как сейчас говорят, но я всегда, еще на школьной скамье, мечтал стать путешественником, исследователем, робинзоном! И вот получилось!
— Значит, ты ни о чем не сожалеешь? Не думаешь о горе родителей, которых внезапно известили телеграммой о твоей смерти?
— Ну, отец-то поймет, что телеграмма — вранье! Он знает, что я в состоянии выкарабкаться из беды. А когда капитан «Каледонца» перешлет ему мое письмо — оно осталось в каюте, то станет хохотать, как кашалот[56], и поймет, что я с удовольствием странствую по Австралии.
— А мать?
— Мама знает, что отец возвращался отовсюду и что его сын поступит так же. Но что тебя беспокоит? Ты красен, как помидор, и дергаешься, как пескарь на сковородке.
— Ищу хоть немного тени и не нахожу… У этих австралийских деревьев листья свисают вертикально, и солнце печет как сквозь решето… Мозги поджариваются!
— С телячьими мозгами тут опасно: съедят!
— А еще я должен признаться: у меня есть недостаток…
— Только один? Ты скромен!
— Но этот — прежде всего. У меня привычка, страсть к эфиру, бешеная, неутолимая… и отсутствие любимого яда заставляет меня страдать больше, чем все другое.
— Как, в твоем возрасте!
— Да понимаешь, все из дурацкого снобизма[57], подражания кому-то. Хотелось покрасоваться, вот и вдохнул этой отравы. От нее прямо заболеваешь, начинаешь снова, хочется еще, возникает привычка, а потом и страсть!
— Похоже, от этого можно загнуться скорей, чем от опиума и спиртного.
— Разве думаешь об этом, когда душа горит! Хуже лихорадки! Тут уж эту отраву подай, и точка!
— Так что, ничем не спастись?
— Можно — полным воздержанием. Но какие это страдания! Какие сверхчеловеческие усилия!
— Не было бы счастья, да несчастье помогло! Ты вылечишься поневоле, потому что в этих краях аптекари не водятся.
— Да, несомненно! Я вылечусь вопреки самому себе. У меня не хватило бы решимости! О Тотор, друг мой, как я страдаю!
— После такого обеда не страдают. Вот если ешь, как птичка, найдется птицеед и сожрет тебя из сострадания.
Как и все токсикоманы[58], Меринос резко переходил от депрессии[59] к взрывам веселья. Он судорожно захохотал, едва выговорив:
— Как, нечестивец, ты еще способен играть словами?
— И не жалею, потому что рассмешил тебя… А теперь ляг под этот куст и постарайся заснуть, это лучше всего поможет.
Кризис миновал. Совет друга не пропал даром: молодой человек послушно погрузился в оздоровляющий сон.
Так длилось до самого заката. Тотор, который тоже слегка вздремнул, вскочил, услышав резкое хлопанье крыльев.
Полдюжины огромных птиц опустились в маленький заливчик, где таким странным образом был пойман угорь. Парижанин узнал в них черных лебедей, орнитологическое[60] чудо Австралии. Никого не опасаясь, они, никогда не видевшие людей, величественно плыли по реке, беззаботно резвясь, ныряли, погружая в воду змеиные шеи, над которыми красовались гордые головы с длинными кораллового цвета клювами.
— Ей-богу, — размечтался Тотор, — каждый из них весит двадцать фунтов, будет что лопать дня четыре. Придется одного добыть!
Осторожно и ловко он взял лук и приложил стрелу. Медленно, незаметно присел и прицелился. Дистанция — всего двадцать пять шагов… С бьющимся сердцем, боясь, что Меринос проснется и спугнет птиц, парижанин натянул тетиву… Миг — и стрела со свистом улетела.
Резкое движение обратило в бегство великолепных пернатых, которые шумно поднялись в воздух. Но один лебедь остался на месте! Проткнутый насквозь, он закрутился, упал навзничь, задергал длинными перепончатыми лапами, такими же красными, как клюв, и упал на берег.
Охотник испустил победный клич, от которого Меринос вскочил на ноги. В несколько прыжков Тотор подбежал к берегу, схватил за шею издыхающую птицу и, с луком в одной руки и добычей в другой, сплясал бешеную джигу, ну точно как индеец команчи[61].
Парижанин радостно кричал:
— Вот видишь, вот видишь! Это и есть настоящее: жизнь робинзонов на пустынном берегу, исследование неизвестных земель! Такое и с отцом редко случалось! А какой пир мы устроим, какой пир, мой император!
Заразившись этой буйной горячностью, Меринос пританцовывал, тряс руками и кружился, восклицая:
— Splendicle! Beautiful! Wonderful! Гип-гип-ура Тотору! Totor for ever![62]
— Спасибо, старина! У тебя замечательно получается, особенно в цилиндре и фраке! А теперь — к делу. Сейчас я ощиплю эту еще теплую птаху, нанижу ее на вертел, поджарю, как покойника угря, и мы поужинаем при свете костра.
— Золотые слова, друг Тотор!
— А завтра утром отправимся делать открытия.
Сверкающее, как огонь в горне, солнце опускалось в океан. Быстро наступала ночь.
Костер был разожжен, вертел снова установлен, и вскоре великолепное жаркое, облизываемое языками пламени, стало уже потрескивать.
Друзья с интересом следили за серьезной кулинарной операцией, длившейся два часа. Затем, в огненных отсветах, которые окрашивали в пурпурный цвет листья и ветви, Тотор и Меринос торжественно приступили к праздничному блюду.
Утром, когда начинающие робинзоны набросились на угря, это было обжорством голодающих, вынужденных удовлетворить свою самую насущную потребность.
Но неторопливое поглощение лебедя вечером — это уже пиршество гурманов.
— Вот если бы еще и щепотка соли с горбушкой хлеба! — сказал Меринос со вздохом, в котором смешались сожаление и блаженство.
— А я предпочел бы получить накомарник! — ответил Тотор, видя тучи танцующих перед огнем москитов.
Желание спать еще не свалило парижанина с ног, и он готовился к завтрашнему маршруту.
Среди обломков коры нашлись достаточно тонкие, которые можно было легко сгибать. Тотору удалось превратить один такой обломок во что-то вроде грубой, но прочной корзины. У него еще остался большой кусок угревой кожи, от которой наш изобретатель отрезал ремень, сделав дужку для корзины. Затем молодой человек уложил в эту посудину роскошное жаркое. Он рассчитывал на несколько дней сытой жизни и, как человек хорошо поработавший днем, заснул сном праведника.