Это моя тетрадь
Эту тетрадь мне дала Фредин. Об этом никто никогда не узнает, пообещала она мне. Сегодня пошел пятый день, как я получил от Корнейла пачку писчей бумаги и круглую ручку из волокнистого дерева, которую нужно макать в красные чернила. Если сжать ручку зубами, во рту почувствуешь вкус чернил.
Сначала санитары думали, что я художник, сказала мне Фредин. Но Корнейл им все разъяснил. Он запретил им беспокоить меня, когда я пишу.
Я пишу целый день. Становится холоднее, а они и не думают включать отопление. Если сидеть неподвижно, как я последние пять дней, то замечаешь холод только спустя какое-то время, не успеешь оглянуться — уже и спать пора, тогда я встаю и, с трудом переставляя ледяные ноги, иду к кровати.
Я пододвинул столик вплотную к окну, потому что здесь быстро темнеет. Окно не защищает от ветра и дождя. Дождь поливает холодом этот дом и всю землю. Стена дождя придвинулась вплотную к окну, капли барабанят по навесу. Но я никогда не увижу этих барабанящих капель, потому что окно не открывается. Разве только изо всей силы рвануть на себя створки. Но тогда наверняка разобьется стекло. «Без глупостей, — говорит Фредин, — иначе опять отправишься в подвал». Это богом забытая конура, понял я, сюда никто никогда не приходит. Теперь я стал этим «никто».
Много голосов. Плаксивые причитания женщины, возящейся с ребенком. Кто-то все время громко сморкается. Из окна видна бесконечная веревка с выстиранным бельем, нижними рубашками, носовыми платками. Белье мокнет под дождем. Впрочем, какое мне до этого дело? Пока меня никто не заметит оттуда, снаружи, все будет в порядке. Мне здесь очень хорошо сидится.
Во дворе навалены доски, выкрашенные в кремовый цвет, тот самый цвет, который мой отец считал самым подходящим для кухни, для интерьера. Мебель кремового цвета, считал он, гораздо опрятней и буржуазией. «Буржуазией» означало: изысканней. Дальше — брошенные старые рамы, лестница, на которой валяется метла, спущенная кирпично-красная шина, намного меньше автомобильной. Ведра. Раскисшие от сырости картонные коробки, ящики со старой электропроводкой. Я счастлив. Окно, мое окно, дарит мне пространство, которое я могу рассматривать по меньшей мере дня три.
А начинать надо со стен, изъеденных сыростью, заплесневелых, бесцветных и вместе с тем переливающихся всеми оттенками, с многочисленными отпечатками пальцев. Я все изучу, систематизирую. Но не сейчас. Сейчас у меня нет времени. Корнейл требует, чтобы я исписал всю пачку бумаги. Я написал начало. Как это началось. Но началось совсем не так. Все было по-другому. И все же я попробую писать дальше. Я должен, говорит Корнейл, посмотреть на все отстраненно. Что же тогда останется? Досадная история, осадок, пустота, не имеющая подобия, а все было иначе…
В этой конуре размером шесть на три с половиной метра и два в высоту — это я определил на глаз, исходя из собственного роста, метр семьдесят шесть, потолок где-то на голову выше, — в этой конуре вот-вот начнет протекать потолок. Слева, сантиметрах в двадцати от угла, овальная дыра с обмахрившимися краями, в которой виднеются просевшие серые балки. К тому же по всему потолку черные пятна плесени. Два конца свинцовой трубы над головой не соединены. Оттуда торчат семь обмотанных изолентой проводков, похожих на пальцы куклы, изображающей смерть.
Шесть метров в длину, этого мне вполне достаточно, у меня нет привычки мерить шагами пространство, от стены до стены, я предпочитаю сидеть на белом кухонном стуле, за этим шатким столиком; если я слишком сильно нажимаю на перо, столик качается. Здесь есть еще три стула, но они без сидений. У ночной тумбочки из красного дерева сорвана крышка. В углу, предусмотрительно застеленном пакетами из-под картошки (значит, они все-таки знают, что здесь течет!), лежат части порубленной на дрова деревянной кровати. Может, это сточная труба — та, что выставляет из стены то тут, то там свой жирный черный локоть, — с нее-то и капает на картофельные пакеты. Мне необходимо все это взять под контроль. Последние пять дней я совсем не обращал на это внимания. Так я был занят. Впрочем, все происходит, когда ты спишь.
В пронзительном голосе женщины слышится угроза. Кому-то неизвестному. Наверное, она кричит на другого заключенного. Мне тоже угрожают. «Почему ты не делаешь этого? Почему не делаешь того? Почему ты делаешь это не так?»
Что-то тяжелое грохает по металлическому поручню, видимо, в ответ на крик женщины.
У второй тумбочки, тоже красного дерева, крышка из белой трехслойной фанеры. На ней стоят бутылки из-под тоника «Схвеппес», я знаю это, даже не видя надписи на желтой этикетке. Джин-тоник для дам. Обои — желтая клеточка на белом, даже потолок был когда-то ими оклеен, — уцелели в нескольких местах. Я все вижу. А те бубнят свое: «Потому что ты этого не видишь, того не видишь, сего не видишь…»
Паутина, пыль, щели, трещины, облупленная штукатурка, протечки, я все вижу. Не забывай об этом, Корнейл. Все водопроводные, газопроводные, электрические коммуникации пересекаются. На полу пузырится линолеум. Скорее всего, это куски линолеума, которые они скупили по дешевке и кое-как подогнали. Дешево, но для нас и это сойдет. На распродаже. Или в придачу к лотерейному выигрышу. Грязь скапливается в щелях между кусками линолеума.
Потом — пачки бумаги, обсыпанные щебнем, пылью и цементом. Мусорное ведро, его модель была предложена общиной два года назад. В умывальнике — матовый стеклянный шар, скомканная афиша с обрывками слов, разбитое стекло, судя по всему оконное: по краям сохранились следы замазки. Умывальник без стока. В первый раз я этого не заметил, в ту первую ночь, когда меня сюда поместили. Утром Фредин, естественно, ругалась.
Фредин дежурила вчера вечером. Она спросила, где мне больше нравится писать: в тетради или на бумаге Корнейла. В тетради, ответил я, и она обрадовалась, эту тетрадь она принесла мне тайком.
Дверь тоже важна. Бледно-голубая, как в девичьей спальне. Но, по всей вероятности, юная девица квартировала здесь очень давно. На щитке, прикрывающем дверное окошечко, через которое они могут меня видеть, а я их нет, потому что оно открывается только в одну сторону, давая преимущество только одной стороне, — на этом щитке начертан какой-то знак. Они видят его, я — нет. Даже кверху ногами. Думаю, что там написано мое имя. Надо бы спросить об этом у Фредин.
Позже я пересчитаю все бутылки в этой конуре. Двухлитровки, длинношеие красавицы из-под рейнвейна, коньячные фляжки со звездочками на горлышках. Позже я расставлю их рядами, по росту, марка к марке, длинные к длинным, круглые к круглым, плоские к плоским. На их покатых боках лежит пыль. Из этого опять же следует: нужно мыть руки. Попросить побольше воды.
Как мог я подумать, что мое описание Алмаута будет точным, если мое описание здешних условий производит столь жалкое впечатление. Я все забыл. Сковорода, множество ржавых жестяных рождественских коробочек, малярные кисти, банка с коричневым клеем, которым, вероятно, подклеивают линолеум, винт от вентилятора, кран с надписью «Холод», ящик: «Сделано в Турции». Остатки джема в банке. Голубая промасленная оберточная бумага. Расположение всех этих предметов. Моя ручка. Моя рука. Моя рубашка, которая принадлежит Корнейлу. Воздух. Пыль, газ, ползущий из-под двери запах мочи. И запах других, тех, кто по ту сторону двери: табак, мыло и запах волос, женских волос.
Нет…
(18 октября. Двумя часами позже.)
Я промок насквозь. Они плохо меня вытерли.
Я звал, и, конечно же, меня избили.
Счастье, что я знаю, знаю безошибочно, когда их звать. Поэтому у меня остается время, чтобы спрятать эту тетрадь. Я прячу тетрадь в… Нет, даже этой тетради я не могу доверить всего.
(19 октября.)
Голоса. Детский крик. Но прежде всего вот что: там, снаружи, недалеко от окна, но и не настолько близко, чтобы я не мог их видеть, сооружают подмостки для кинокамеры, чтобы снимать меня, они пришпилят меня к пленке, потом будут изучать. Временами раздается сухой треск, как будто ломают фанеру. Затем следуют глухие удары, словно резиновой дубинкой по плечу. Или по затылку. Вчера молодая мать пела: «Мой мальчик — солнышко». Шумит вода. Телефон.
— Иди, иди, — говорит скрипучий голос.
Ребенок, очевидно девочка, отвечает:
— Не пойду.
— Я ничего тебе не сделаю, — говорит старик.
— Мне нельзя ничего сделать, — кричит ребенок.
— Почему?
— Потому что мне нужно в школу.
Газеты мне приносят с опозданием. Я все время получаю от Фредин вчерашнюю газету. Чего они хотят этим добиться? На днях я напишу официальный протест, на бумаге Корнейла. Клянусь.
Детские шаги: легкие как ветер. Пыхтящий старик следом, ребенок кричит, отчаянно, они бегут. Ребенок падает.
Шаркаю подошвами по линолеуму, только я один могу это слышать, и я это слышал только что, это прошло, и никто, кроме меня, не знает, что именно прошло. За дверью кто-то стоит, рядом с урной, от которой идет сильный запах. Я его чувствую. Иногда там стоят трое, четверо рядышком и болтают. Так и мы, учителя, стояли обычно на перемене плечом к плечу и разговаривали. Это было так давно. В аквариуме. В зале. Иногда исчезают слух и зрение. Опускается туман. Ночь, которую вытесняет еще более темная ночь.